Поплавок из осокоря (страница 3)

Страница 3

– Ну, обживется Генерал немного в кабинете, попривыкнет к должности Генерального, а первым же указом велит привезти Ванюшку с Профессором и Николаичем (так он Благова звал) на спецозеро – там, на дне, водолазы будут карпов огромных на крючки насаживать, и не дай бог кто из них себя выдаст, пузыри начнет пускать – Генерал сразу уволит. Нет, ты только послушай, Профессор: вытаскиваешь карпа зеркального, на травку мягонькую его выволакиваешь, а к тебе сразу три человека специально обученных, осторожненько, чтоб тебя не тревожить, подходят. Один рыбу с крючка снимает и свеженьких навозных червячков тебе насаживает, чтоб ты руки не пачкал, другой чистит, а третий уху из нее варит прямо на берегу. Спецуху! Николаич, хочешь спецуху?

Генерал откашливался, закуривал новую и продолжал:

– Вот почему Генерал Профессора с Ванюшкой облагодетельствует в самую первую очередь, почему? А потому что Профессор не жадный, и зла не держащий, и перед начальством не клонящийся, на папироску щедрый. Ко всякому свой разговор найдет. Всех уважит. И на любой вопрос ответит. И каждую книгу по памяти знает. И рыбешкой с Генералом поделится. И балясы генеральские выслушает.

А балясы-то дядя Сережа сочинял понятные только для посвященных. Примерно такие:

Генерал поймал ерша
Для Профессора кота.
У Профессора берет,
У других – наоборот.
Потому что для него
Генерал поймал его.
Говорю, как на духу,
Любит Генерал уху.
И не понарошечку
Белую картошечку…

Кто кого и для кого поймал – определить непросто. Скажу лишь, что наш добрый умный кот Сан Саныч, ждавший нас с рыбалки, обожал жирных волжских ершей.

Генерал в действительности ни одного ерша за свою жизнь не выудил. Обыкновенно он оставался в своем любимом газике и выходил на берег, когда звали его действительно к костру или когда пора было уже домой, а рыболовный азарт не отпускал от реки его пассажиров.

А вот уху Генерал и правда жаловал и всегда был не прочь разжиться какой-нибудь крупной рыбиной. Вот как это бывало. Положит рядом пустой брезентовый вещмешок-сидор, пройдется шершавой ладонью по короткостриженым седым волосам, кашлянет разок-другой, чтоб сосредоточить на себе внимание, достанет папиросу из кармана зеленой гимнастерки, дунет в нее зачем-то что есть мочи, усмехнется чему-то и начнет свою речь:

– Мелочевка костлявая – не генеральское дело, нет, не генеральское. Генерал любит крупночешуйчатую, добрую рыбину. Дома у Генерала есть белоснежная луковица, несколько молодых – белых-белых – картошечек, белый корень, а не хватает малого – лещиного бока. Профессор, у тебя в садке не лещ, случайно, переворачивается? Если лещ – то это самая любимая Генералом белая рыбка. А если окунь здоровенный – то еще белее и еще любимее. Ты представь только, Профессор: приедет Генерал домой, усталый, голодный, затемно уж, ляжет спать не солоно хлебавши, проснется грустным, и в другой раз в выходные вы его на речку не затащите. Ничем не заманите. А если будет у Генерала трепыхаться добыча на кукане, на ивовой веточке, то каким станет добрым Генерал, каким приветливым, с какой радостью повезет вас всех на самые дальние заповедные места…

Папа с Благовым молчат, молчат и вдруг начинают хохотать, и отец самую добрую рыбину перекладывает из садка в генеральский, теперь уже не пустующий, сидор.

…Признаться, все чаще и чаще вспоминаю в последнее время Генерала. Вспоминаю его смех, его нелепые байки, его добрые глаза. Если честно, я до сих пор, видя хорошо знакомого человека, могу инстинктивно поднять ладонь и помахать с непроницаемым выражением лица. Да только вот никто и никогда уже не воскликнет радостно: «Точно как Генеральный секретарь – космонавтов!»

Где теперь наш синий газик, пахнувший бензином и проселочной колеей, иногда недовольно чихающий мотором, но чаще бодрый, и поджарый, и готовый к новым поворотам? Ах, Генерал, Генерал, многое бы отдал я теперь, чтобы просто тебя увидеть и броситься тебе на шею с радостным криком!..

…Генеральский рассказ о предстоящей ухе продолжается всю обратную дорогу:

– Стало быть, сначала положу в кастрюлю белый корень, соль и луковицу, да покрупнее и побелее, чтоб не разварилась, Генерал любит, когда вареный лук на зубах весело похрустывает, чуть позже пойдет картошечка, а когда замохрится она в кипяточке – и рыбы черед настанет.

И Генерал еще добавляет для пущей значимости:

– Спасибо Профессору!

Пюпитр

– Только без пюпитра, Володя, только без пюпитра, – просила мама, иронично именуя так громоздкую треногу, которую отец частенько захватывал с собой на рыбалку, чтобы делать наброски с натуры, – мы же его не дотащим, нам же ехать и ехать…

– Вы не дотащите, – бодро отвечал отец, – а я дотащу! Все дотащу! – И взваливал на плечи, поверх вещмешка, действительно тяжелый пюпитр.

Так мы собирались в очередной летний рыбацкий поход, когда жили уже далеко-далеко от родного города и Генерала, и мне казалось, что я повзрослел и научился читать, и мы называли меж собой отца Батькой. Впрочем, улицы нового нашего города тоже бежали к Волге, и по весне мы все так же бредили пойменными озерами. Но сейчас была не весна, сейчас царствовало лето – жаркое, душное…

– Без пюпитра я никуда не поеду, – объяснялся с мамой отец. – Мне хочется застать закат, схватить тени…

– А разве нельзя просто свернуть несколько листов бумаги, положить их в карман рюкзака и хватать тени… малой кровью? – простодушно вопрошала мама.

– Да он же о трех ножках, там же специальная подставка, без нее все перекосится, уйдет перспектива…

– Мам, перспектива – это важно, – поддакивал я отцу.

– Ну ладно, – как всегда, соглашалась мама. – Раз я еще от вас не ушла, то и перспектива пусть останется.

Надо ли говорить, что в переполненном раскаленном автобусе громоздкий и угловатый Батькин пюпитр, обидно царапающий всех подряд за ноги и другие части тела, не вызывает особого восторга у пассажиров, и маме, который уже раз, приходится за Батьку, взмокшего от тяжелой поклажи, вступаться: «Не видите, художник и писатель едет, на пейзажи, это же для искусства». А сама смотрит на Батьку так, что тому хоть из автобуса беги. Но скольких же маминых восхищений заслужит первая же Батькина акварель в тот летний погожий вечер. И облака, и речка, и огонь иван-чая – все живое, узнаваемое, но не как на фотографии, а как в воспоминании. Или как во сне…

Я уж и удочки собрал, и колышки примостил, и окунька вытащил.

– Пап, – кричу, – окуня взял!

– Молодец, – отзывается Батька откуда-то из-за возвышающегося на треноге мольберта. – Нам как раз для ухи окуни пригодятся. Я сейчас, сейчас подойду, только несколько набросков сделаю, а то свет уходит…

Отцовские акварели, его густая гуашь, его солнечные мелки и мгновенные карандашные зарисовки сопровождали меня всегда, они и сейчас со мной. Я и сейчас смотрю на простенький, кажется, набросок: большое ветвистое дерево, скорее всего осокорь, склонившееся немного над водой, по воде видно, что она предвечерняя, стихающая, хранящая в себе тайну. А уж не в тот ли это наш летний выезд с пюпитром успел папа «схватить тени» и «поймать перспективу»?

На стенах у нас всегда были развешаны отцовские картины, чаще всего акварели, и почти на каждой жила вода – абсолютно разная. Тревожная, умиротворенная, тихая, задумчивая, влюбленная, такая близкая и узнаваемая, что только руку протяни – и достанешь. А порой недостижимо-далекая…

Да, и вот еще что. У нас дома две или три двери были застеклены. И отец покрыл стекла каким-то особым грунтом и нарисовал пейзажи. Папа никогда не говорил о себе – «писать картину» или что-то подобное. Говорил только: «Рисовать, делать наброски…» Папа украсил дверные стекла луговыми цветами, лодками-березками на приколе, деревьями.

А на двери, ведущей в мою комнатку, появилось синее-синее озеро с открытыми песчаными берегами и высокой радугой. Светло становилось на душе от этой картины.

– Володя, все уложили? – спрашивает мама, собирая нас в обратную дорогу, домой.

– Все, – бодро отвечает отец, выуживая очередную плотвицу. – Конечно, все!

– Ну тогда сматывайте удочки поскорее, на автобус опоздаем.

– Сейчас. Последний заброс, Нэль, – говорит отец. И перебрасывает удочку подальше, к кувшинковому листу.

– Последний заброс, мам, – вторю я папе.

– А это? – кричит мама чуть ли не со слезами в голосе. – Это кто будет собирать? И главное – когда?

Мы с отцом одновременно оборачиваемся, отрывая взгляды от поплавков, и видим его, коварно притаившегося за кустом, разложенного во всей красе, с карандашами и кисточками по бокам. О трех ножках.

Его, пюпитр.

Становится ясно: придется провести на берегу еще одну ночь.

Или ловить попутку.

Ушиная картошка

Но почему же все-таки Батька?

Даже не знаю. Просто мы в семье с некоторых пор стали именно так называть отца. Не за глаза – тут скрывать-то нечего, таиться ни к чему, – а меж собой. И отец, думаю, внутренне гордился этим своим прозванием не меньше, чем гордым прозвищем Профессор. Батька – это значит глава семьи, ее хранитель, ее заступник.

– Батька с работы пришел…

– Батькину акварель куда повесим?

– Книга у Батьки в комнате.

– Завтра с Батькой на рыбалку-то собираетесь?

– Пойдем вместе с Батькой на рынок, – говорит мне жена, милая моя Таточка, – поможем поднести пару сеточек.

Да, меткое, цепкое прозвание совпадало с его образом удивительно.

Но разве передашь его образ, разве поспеешь за ним?

Однажды Батька выступал со стихами где-то в сельском клубе, в далекой деревне. И его выступление записали на магнитофон. И у нас появилась через какое-то время возможность запись эту послушать. Выступал Батька летом, в деревне, а слушали мы его в городе, зимой. Собрались родные, еще кто-то из друзей. Мне было лет семь, наверное. И папа, хитро́ улыбаясь в бороду, шепчет мне на ухо, когда его голос начинает звучать:

– Ты пропускай мимо ушей эти глупости зарифмованные, ты лучше прислушайся: сейчас корова замычит за окном, окошко в клубе было открыто, слышал? Вот. А сейчас почтальон опоздавший дверь отворит со скрипом, слышишь скрип? Молодец. А сейчас начнется гроза и ударит первая молния. Слыхал? Это и есть поэзия.

Таким-то был Батька. И разве забудешь когда-нибудь его уроки?

Папа-папа…

Почти всю жизнь он был легким на подъем, решительным в движениях, быстрым в ходьбе. С веселыми глазами, в которых, казалось, отразилась утренняя озерная вода.

Оглянуться не успеем, а он уж в магазин за продуктами слетал, буханку хлеба держит под мышкой, корочку жует хрустящую. Он всегда хлеб когда брал и домой нес, корочку отламывал. «Еще с военного детства, – говорил, – привычка осталась». Но тогда, в войну, можно было лишь «подышать хлебом», а уж прикоснуться к заветной пайке только дома. А тут такая роскошь – хлебная корка! И пожалуйста – отламывай, пробуй… Как устоять? Если хлеба оказывалось впритык, Батька негодовал: как же можно не захватить буханку-другую? Он молча собирался, бросал пару изобличающих взглядов на домашних и бежал в хлебный. «Вот, – делился Батька совершенно по-детски своей радостью, возвращаясь, – белый, черный да батон, еще горячий! А без хлеба какой же обед?» Мама глядела поначалу с ужасом: «Половина же зачерствеет!» А потом, как обычно, смягчалась: «Вов, ты ведь даже макароны с хлебом ешь, даже блины. И ни на грамм не полнеешь, ни на грамм!..»

А уж как отец жаловал рыбу!

Случилось, застряла у Батьки в горле щучья косточка – острая и раздвоенная. Верный старый метод – резкое проглатывание черствой корки без запивания – не помог. И мамин пинцет не помог – далеко засела кость, не подобраться! Отец стал сам не свой. К врачам идти не хочет, не любил он этого дела, считал, что мама – лучший врач на свете и если «Нэля не поможет, то и никто не справится». Никто и не справляется – день, другой, третий, а косточка тут как тут, никуда не исчезает.

Пошел Батька на работу, в редакцию журнала, говорит: за рукописями да за делами какими-нибудь забудется. Возвращается, радостно так кричит маме: