Холодная гора (страница 5)
Хорошая погода держалась достаточно долго, но потом все же пришли дожди, и никому не показалось, что это случилось чересчур рано, настолько обе команды были вымотаны бесконечными состязаниями и пирушками. Имелись и травмы – сломанные пальцы и носы, а также иные телесные повреждения. Ноги у всех от лодыжек до ляжек были покрыты сине-зелеными, старыми и новыми синяками от ударов битой. Команда из Каталучи проиграла индейцам и то, без чего они вполне могли обойтись, и то, без чего обойтись было никак не возможно – сковороды, жаровни, мешки с мукой, удочки, ружья и пистолеты. Сам Инман проиграл целую корову и теперь даже представить себе не мог, как ему объяснить все это отцу. Он проигрывал ее постепенно, кусок за куском, очко за очком, в пылу игры вопя: «Ставлю кусок вырезки!» или «Ставлю всю левую часть грудинки!» – и был уверен, что в следующий раз непременно все отыграет, однако снова проигрывал. Впрочем, когда команды уже прощались друг с другом, проигранная телка все еще бродила по пастбищу, хотя индейцы не забыли под конец напомнить о своих законных правах на различные части ее туши.
В качестве некой компенсации и просто на память Свимер подарил Инману отличную биту из древесины гикори, обтянутую беличьими шкурками с узором, вышитым усами летучей мыши. Свимер уверял, что эта бита наделяет своего обладателя скоростью белки и хитростью летучей мыши. Ручка биты была украшена перьями ласточек, ястребов и цапель, и Свимер пообещал, что свойства этих птиц также передадутся Инману – изящество и скорость движений, умение парить в воздухе и падать камнем, а также суровая преданность долгу. Не все из обещанного осуществилось, но Инман все же очень надеялся, что Свимер сейчас не сражается с федералами, а живет себе в хижине из коры на берегу какого-нибудь быстротечного ручья.
Из внутреннего помещения таверны донеслись звуки настраиваемой скрипки – кто-то пощипывал струны и осторожно прикасался к ним смычком, а потом кто-то медленно, осторожно, словно ощупью стал наигрывать Aura Lee, через каждые несколько тактов прерывая мелодию незапланированными визгами и завываниями. Тем не менее чудесная знакомая мелодия оказалась невосприимчива к жалким ухищрениям исполнителя, и Инман вдруг подумал, какой болезненно юной она кажется, словно сама последовательность ее нот не допускает даже мысли о том, что будущее может показаться невероятно далеким, скрытым тучами и туманами.
Он поднес к губам чашку с остатками кофе и обнаружил, что тот совсем остыл, да его там почти и не осталось, и, поставив чашку на блюдце, стал смотреть, как темная гуща оседает в остатках жидкости. Черные крупинки, кружась, складывались на дне чашки в некий рисунок, и у Инмана мелькнула мысль: а что, если погадать на кофейной гуще, попытаться узнать будущее? Ведь гадают не только на гуще, но и на оставшихся в чашке чаинках, на свиных внутренностях, на форме облаков, словно все это и впрямь способно подсказать человеку нечто стоящее. Он резко качнул чашку, словно нарушая чары, и посмотрел вдоль улицы, туда, где за рядком молодых деревьев высился местный капитолий, украшенный весьма впечатляющим куполом из каменных блоков. Купол был чуть темнее верхнего слоя облаков, сквозь которые просвечивал серый диск солнца, уже клонившегося к западу. Окутанный этой светящейся облачной дымкой, купол, казалось, вздымался невероятно высоко и выглядел поистине величественным, чем-то напоминая Инману средневековые крепостные башни из какого-то его сна об осажденном городе. В самом здании окна в кабинетах были распахнуты, и оттуда ветром выдувало трепещущие занавески. Над куполом кружили темные стервятники, словно тени, мелькавшие на фоне перламутрового неба; длинные маховые перья по краям их широко раскинутых крыльев были едва различимы. Инман довольно долго наблюдал за ними, и за все это время никто из них, похоже, ни разу крылом не махнул, однако все они неуклонно продолжали подниматься кругами в восходящих потоках воздуха и в итоге превратились в маленькие черные пятнышки, почти незаметные на фоне бледного неба.
Инману вдруг показалось, что это кружение стервятников чем-то похоже на кружение кофейной гущи на дне чашки. Тут кто угодно оракулом станет, подумал он; еще, пожалуй, и сам начнешь анализировать всякие случайные совпадения. Довольно легко предсказывать будущее, продолжал размышлять он, если ты абсолютно уверен, что оно неизбежно окажется хуже прошлого, а время – это путь в никуда, в место глубоко затаившейся и неизбывной угрозы. Инман представлял себе это примерно так: если, например, битву под Фредериксбергом взять в качестве точки отсчета, то через сколько-то лет и при той скорости, с какой наше общество движется в этом направлении сейчас, мы начнем есть друг друга живьем.
А еще Инман теперь догадывался, насколько прав был Свимер, излагая ему суть индейских заклятий и утверждая, что душу человеческую можно разорвать на части, можно заставить навсегда замолчать, но тело при этом все еще будет жить, ибо тело и душа способны принимать смертельные удары независимо друг от друга. Инман и сам, пожалуй, мог бы служить примером этого и знал немало подобных случаев. Ведь его душа была почти напрочь выжжена войной, однако он по-прежнему не только держался на ногах, но и вполне уверенно ходил, хоть и чувствовал себя порой довольно странно – пустым, как большой полый яйцевидный эвкалипт, и вечно испытывающим страх, поскольку недавний опыт подсказывал ему, что само существование многозарядной винтовки или тяжелой мортиры делает всякие разговоры о бессмертии души безнадежно устаревшими. Инман опасался, что ему попросту отстрелили душу, и теперь он, одинокий, отторгнутый привычным окружением, стал подобен старой печальной цапле, что бесцельно стоит на часах посреди грязного пруда, где давно уже нет никаких лягушек. Это смахивало на некий подлый обман, когда обнаруживаешь, что единственный способ избавиться от страха смерти – это демонстрировать полную нечувствительность и полную отстраненность от любых событий, словно ты уже мертв и от тебя осталась лишь груда костей.
Пока Инман сидел, размышляя и сожалея о своем утраченном «я», он вдруг с внезапной яркостью вспомнил одну из историй, которые Свимер рассказывал ему на берегу ручья. Эта история показалась ему весьма злободневной и привлекательной. Свимер уверял, что где-то высоко, над голубым сводом небес есть некий лес, вот там-то и обитают небожители. А обыкновенные люди не могут ни попасть туда, ни жить там, зато в тех горных высотах может возродиться их погибшая душа. По словам Свимера, страна эта невероятно далека и почти недостижима, однако мрачные вершины самых высоких гор вздымаются почти к ее границам. И благодаря этому в наш мир порой посылаются различные чудесные знамения, большие и малые, и как бы осуществляется связь мира небесного с нашим миром. И самые первые посланцы того мира – это животные. Инман, помнится, сказал на это, что ему доводилось подниматься и на вершину Холодной горы, и на Маунт-Пизга, и на Маунт-Стерлинг, которые, кстати, показались ему не намного выше той, на которой они сейчас находятся, однако с их вершин он никакого небесного царства не увидел. «Недостаточно просто взобраться на вершину горы», – сказал тогда Свимер. И потом Инман никак не мог вспомнить, объяснил ли ему Свимер, что же все-таки нужно сделать, чтобы попасть в ту благодатную небесную страну. Холодная гора тем не менее царила в его мыслях и представлялась ему именно тем местом, где он сумел бы собрать воедино все свои разрозненные и утраченные силы, душевные и физические. Инман не считал себя суеверным, но все же верил в существование мира духов, для нас невидимого, хотя давно уже не воспринимал этот мир как некий Рай и не считал, что каждый должен непременно стремиться туда попасть после смерти. Подобные представления в его душе давно уже превратились в пепел. Однако он не мог смириться с тем, что Вселенная состоит только из того, что можно увидеть собственными глазами, да и глаза довольно часто его подводили, и тогда он чувствовал себя попросту обманутым. В общем, он все же предпочитал считать, что иной мир существует и он явно получше того, в котором он живет сейчас, и пришел к выводу, что Холодную гору вполне можно считать этим лучшим местом – во всяком случае, не хуже любого рая.
Инман снял свой новый сюртук, повесил его на спинку стула и принялся писать письмо. Письмо вышло длинное, Инман успел выпить еще несколько чашек кофе и исписать несколько страниц с обеих сторон. К собственному удивлению, он вдруг обнаружил, что рассказывает в этом письме о таких вещах – например, о том жутком сражении под стеной, – о которых говорить вообще не собирался. «Земля была буквально залита кровью, – писал он, – и кое-где кровавый поток оставил следы даже на окрестных скалах и стволах деревьев, а кровавые отпечатки рук и вовсе виднелись на каждой поверхности…»
Тут он заставил себя остановиться, но потом, собравшись с силами, все же написал следующее:
«Я в любом случае тем или иным способом вернусь домой, но не знаю, как могут теперь сложиться наши отношения, не будет ли что-то стоять меж нами. Сперва мне хотелось рассказать в этом письме обо всем, что я видел и делал, чтобы ты могла что-то понять обо мне или, может, судить меня, прежде чем я успею вернуться. Но потом я понял: для того, чтобы описать все случившееся со мной, понадобится лист бумаги шириной с синее небо, да и нет у меня на это ни сил, ни желания. Помнишь ли ты, как в ту рождественскую ночь четыре года назад ты сидела у меня на коленях и рядом пылал очаг, и ты сказала, что хотела бы просидеть так всю жизнь, а потом положила голову мне на плечо? Но теперь в моем сердце поселилась горькая уверенность, что если ты узнаешь обо всем, что я видел и делал, то никогда уж больше не решишься сесть ко мне на колени».
Инман откинулся на спинку стула, глядя, как через лужайку перед капитолием поспешно идет какая-то женщина в белом, а в руках у нее маленький сверток, перевязанный бечевкой. По улице между капитолием и церковью из красного камня проехала какая-то черная карета. Ветерок шевельнул пыль на дороге, и Инман вдруг заметил, что день-то почти прошел и солнечный свет уже начинает понемногу меркнуть, падая косыми лучами, а значит, скоро осень. Ветерок, пробравшись сквозь бинты на шее, коснулся подживающей раны, причинив Инману несильную боль.
Он встал, свернул письмо пополам, затем осторожно сунул руку под бинты и ощупал покрытую коркой рану. Врачи в один голос утверждали, что теперь его выздоровление идет семимильными шагами, но самому Инману по-прежнему казалось, что в его рану можно запросто воткнуть палочку, и она выйдет с другой стороны шеи, не встретив ни малейшего сопротивления, словно пройдя сквозь гнилую тыкву. Инману было по-прежнему больно говорить, есть, а иногда и дышать. А в дождливую погоду его до сих пор беспокоили сильные боли в бедре, куда он был ранен несколько лет назад при Малверн-Хилл. В общем, раны не давали ему покоя, и вряд ли он мог надеяться когда-либо совсем поправиться и забыть о них, чувствуя себя целым и невредимым. Однако, когда он направился сперва на почту, чтобы отослать письмо, а затем обратно в госпиталь, то, к своему удивлению, почувствовал, что ноги у него и впрямь здорово окрепли.
Когда Инман наконец снова оказался в своей палате, то сразу заметил, что Бейлиса за столом нет. Кровать его была пуста. Темные очки лежали поверх стопки бумаг. Инман спросил, куда делся сам Бейлис, и ему сказали, что тот еще днем умер. Легкой мгновенной смертью. Побледнел, перебрался из-за стола на кровать, лег на бок, лицом к стене, и умер – словно уснул.
Инман постоял у его стола, задумчиво перебирая бумаги. Заголовок на первой странице гласил: «Фрагменты». Это слово было подчеркнуто три раза. Но содержание работы показалось Инману чрезвычайно запутанным, непонятным, и почерк, конечно, был просто ужасный – буковки тонкие, как паутина, да еще и какие-то угловатые. И, пожалуй, там было больше зачеркиваний и подчеркиваний, чем осмысленного текста. А то, что Бейлису казалось само собой разумеющимся – а значит, с его точки зрения, должно было быть абсолютно ясным и для читателя, – он обозначал просто прочерком; ему не хотелось тратить время хотя бы на целое предложение, достаточно было буквально пары слов. Перебирая исписанные страницы, Инман обратил внимание на весьма занятную сентенцию: «Мы отмечаем один день как особо счастливый, а другой – как на редкость неудачный, не замечая того, что на самом деле характер этих дней абсолютно идентичен».
Инман решил, что скорее умрет, чем подпишется под этим, и ему стало грустно при мысли о том, что Бейлись провел последние дни своей жизни, изучая нелепые сентенции какого-то глупца. Но через пару страниц он наткнулся на строчку, в которой, как ему показалось, смысла было гораздо больше. «Больше всего на земле порядка в обыкновенной груде случайного мусора». А вот с этим, решил Инман, можно, пожалуй, и согласиться. Он собрал исписанные листки в стопку, постучал ими по столешнице, выравнивая края, и положил на прежнее место.