Жизнь Гришки Филиппова, прожитая им неоднократно (страница 6)

Страница 6

Она даже до острова Пасхи не долетела – я ведь тогда уже знал, что последние ступени наших ракет падают там, за Пупом Земли, – и всегда, всегда, когда наши парни летят к звездам, я знаю, что их путь идет сначала над нашей Родиной, а потом над бескрайним, таким синим-синим, Тихим океаном, по которому на плоту из девяти бревен когда-то снова проплыли удивительные ребята – Тур и его команда.

На всю жизнь в сердце: «И-а-орана!»

Декохт

…Всю жизнь не ставит в грош докторов, а кончится тем, что обратится наконец к бабе, которая лечит зашептываньями и заплевками, или, еще лучше, выдумает сам какой-нибудь декохт из невесть какой дряни, которая, бог знает почему, вообразится ему именно средством против его болезни.

Н. В. Гоголь. Мертвые души

Декокт – отвар, питье из трав (Чехов и др.), декохт – то же (Гоголь), народн. декох, дякоп – растение Comarum palustre, лапчатка болотн., смол. (Добровольский). Заимств. через нем. Dekokt или прямо из лат. dēcoctum.

Этимологический словарь русского языка Макса Фасмера

…Ранним утром, настолько ранним, что небо еще не розовеет, а лишь переливается бирюзой, когда припозднившиеся ведьмы возвращаются со своих плясок, а тощие вовкулаки[24] шныряют у черной кладбищенской ограды, на мир падает серебристая роса.

Какими словами передать свечение сгустившегося дыхания малороссийской ночи? Когда вся земля – в испарине, неге, истоме – бесстыдно разметалась долами и перелесками и спит безмятежно и радостно, и в старых липах спросонья стонут горлицы, и смирно дышит скотина в сараях, и звезды уже не звенят в мировом эфире, лишь шепчут, и первый ветерок начинает гладить красавицу и бесстыдно снимает туманные покровы, тогда сено на покосах, солома на крышах, каждая травинка, каждый листочек, каждый лепесточек начинает светиться-переливаться росой и радостно умывается навстречу ясной заре.

В такой час голова еще обморочная ото сна, ледяная вода не помогает, разминаешь лицо, неловко одеваешься, делаешь вид, что проснулся, выходишь на крыльцо – вдыхаешь аромат резеды и мяты – и не можешь глаз оторвать, стоишь зачарованно, пока бабушка не возьмет за плечо: «Ну что, сынок, пошли?»

И первым автобусом, тем, что из автопарка развозит первую смену водителей, полупустым, раскачивающимся на поворотах, едешь куда-то, где никогда не бывал, лишь мечтал побывать, – куда-то за Княжево, в знаменитые Мироновские леса, настолько огромные, что в оккупацию армию Ковпака прятали; там если поискать хорошенько, то и махновцы еще могут жить, и раскольники, и еще какие русские люди, еще с Ольгиных времен древляне старинные, изначальные, и спишь уже на бабушкином плече, отвык от такой ранней жизни и видишь сны о логарифмах и русалках, пока не стукнут гармошки дверей – выходить.

И перед тобой – Лес.

Хвоей пахнет, сосны – огромные, медные колоннады, рядом дубы корявые в землю вцепились, ясени черные в сумраке – и все это начинает оживать потихоньку. Где капля упадет на лист, где под ногой сучок треснет – все слышно, все ощущаешь совсем по-другому, все внутри просыпается особое, непередаваемое, когда всем телом мир слышишь, словно рыба боковой линией, так и на затылке глаза вырастают, – вокруг смотришь и чувствуешь, как лес на тебя смотрит, приглядывается, знакомится, принюхивается – свой ли, чужой ли, довериться, одарить сокровенным – или заманить, закружить, запутать напрочь?

И молчится.

Куда ж говорить-болтать, когда ты – в храме, когда гулко так, что свечку поставить – слышно будет, как потрескивает свечечка, да воск течет-плавится, нечистую силу отгоняет, старается слабый огонек. И не по грибы пришли, не по ягоды – когда звонко аукается, каждому боровику, каждой пригоршне июльской малины радуешься до полной липкости щек, нет – по травы, за самой редкой травой начинается охота – за старинным декохтом, что даже не в Красной, а в Черной книге[25] прописан.

По непонятным приметам, по сверткам, мимо трех сосен-сестер, что от одного корня растут, над бормочущим ручьем да по склизким бревнам душу несешь, оглядываешься, вслушиваешься…

– Ты помнишь, Гришенька, как в пять лет ты здесь ножик нашел?

– Ба, разве здесь?!

– Да, сынок, сюда ходили, ты маленький был совсем, вот тут, здесь, нашел ты свой любимый ножик.

– А где же он?

– Так сточился он, старенький был, еще когда нашли, он в ручье давно лежал, но не сгнил, сталь, видно, хорошая, точилась легко. Картошку ей чистили, на драники. Любил ты, сынок, драники?

– Да я и сейчас, бабушка, твои драники очень.

– А придем, домой вернемся, и сделаем, много сделаем.

– С малосольными огурчиками и с подсолнечным, с душистым маслом?

– Да, сынок, вчера купила, ждала же, знала, что ты ко мне едешь, ждала, когда из Киева автобус придет, всем сердцем ждала… Вот здесь свернем, ты запоминай, сынок, запоминай, где-то здесь, я покажу тебе низинку.

И по седому мху, по сбегающему вниз сосняку, среди мелколистья всякого выходишь на поляны, вроде бы и земляничные, но земляники мало – здесь она чахлая, припадочная, прячется в густой траве – а трава… И слов нет таких, сколько разных трав на тех полянах – и зверобой, и череда, и тысячелистник лесной, и мята-рута, и всякое разнотравье упоительное – упиться таким запахом, забыться, зачароваться – пропасть напрочь, но… Нет, нельзя, нет-нет, дальше надо идти, заветное место искать. И на самой неприметной полянке, когда на душе уже светло, уже радостно, уже не страшно – в розовом свете, что наискосок черные тени кидает напротив солнца…

– Смотри, сынок, вот. Видишь?

– Нет.

– Да под ногами, смотри, как звездочка горит.

И точно – горит.

Красный с лиловым, нет, даже медный с фиолетовым. Нет-нет, совсем другой. И не вишневый, и не черешневый – крови, горячей крови цветок – пятилистник на тоненькой веточке, заветное сокровище. Садишься на корточки, смотришь на чудо-юдо, сам не понимаешь, как такое может быть – один-два таких цветка на целую поляну. Ладони тянешь, красную звездочку греешь, а она в утренней прохладе зябнет; ежится, боится, больно ей будет, страшно травинке, жутко былинке – ох, судьба ее настала, ох, нашли ее люди, нет, не спряталась, нет страшнее зверя – человека.

А дальше…

А дальше, помолясь Господу Богу да извиняясь перед Лесом, дрожа от удачи, подкапываешь травинку с кровавым цветком да под былинкой тоненькой корневище коричневое находишь, прочное, будто телефонный кабель какой с партизанских времен, да не одно! – и начинаешь цеплять-вытягивать подземную сеть корней, все больше изумляясь и себе, и чуду, когда и радостно, и больно, и будто сам себе кожу вспарываешь – корни-то те во всю поляну расходятся, будто огромная паутина тянется, и по земле песчаной, влажной шрамы тянутся, и кровяной цветок давно завял, а ты все вырываешь из-под земли все новые корни, роешься, как крот земляной, как лиса полевая, собираешь от одного цветочка целый кошель[26] корней, редкости необычайной.

А потом…

А потом – тот кошель с сокровищем заветным в ручей звенящий ставишь. И смывает вода песок и сор древесный, промывает корни кровяного цветка. Сам сидишь чуть повыше, где сухо, спиной к сосне привалившись, и только слышишь, как мурашки топочут, бегут, гусеницу тащат к соседнему муравейнику – день у них начался, а твой почти закончился. И бабушка Тася рядом – платок сняла, смотрит на ручей, рассказывает такое, от чего сердце плачет и радуется: о заветных временах, о прабабушках, что по травы ходили да в оккупацию спасли девчонок-санитарок теми травами, чтобы в Германию не угнали, и о соседях, и о временах стародавних, да обо всем на свете, что помнится, когда что-то большое удается…

А что же декохт?

Неспроста за тем цветком алой крови с давних времен тайная охота идет – силы он необычайной. Сам видел, на себе пробовал, такое сочинить невозможно. Если ребенок какой грудной, младенец совсем, простудится тяжело, когда боишься воспаления, когда нельзя дитя антибиотиком калечить, – стоит лишь бросить в стакан корешок декохта, не больше дамской тонкой сигаретки, да кипятком залить, получится удивительный чай – перламутрово-розовый, сладковатый, вкуса розового лепестка, и если дать ребеночку несколько глотков теплого питья с ложечки, так вскоре начнет дитя откашливаться, и жар проходит, и все легкие чистятся, и на глазах ребенок оживает.

Я видел, что после декохта творится с заядлым курильщиком.

Папа мой, Алексей, с самого детства хулиганского по пачке сигарет в день курил. Так он выпил, на свою голову, стакан бабушкиного декохта – такой же корешок был заварен, такой же перламутровый отвар получился, светящийся, на научном языке – опалесцирующий – язык сломать можно. Ох, что было… И тошнило его от кашля, и рвало, и выл, и прятался от всех – из легких такое вылетало, что две недели не то что курить, смотреть на курево не мог, и сам себе ужасался, что внутри такое держалось – весь очистился. Правда, потом на нервах опять курить стал, но то времена такие были, мутные, подлые, злые, горбачевские.

Берегли мы тот декохт необычайно, тянули, по корешочку заваривали лишь на самый крайний случай, лишь когда маленького ребенка лечить. А потом та травка заветная закончилась.

Много лет прошло.

Я, конечно, с закрытыми глазами смог бы найти те места – потом, когда война с украинским фашистом закончится… Мог бы… Только все равно, туда, где сердце мое спрятано, туда никому ходу нет – в те заповедные леса туча чернобыльская упала, невидимым горем звенит ручей заповедный, а в другие леса мне судьба идти лишь по старости, рано еще свои поляны искать, еще на этом свете дела есть…

Бегемот

Его все зовут Бегемот.

Бегемот – толстый и одышливый, цвет кожи очень нездоровый, серо-фиолетовый, из каждой поры противно сочится пот, который Бегемот промакивает большими клетчатыми носовыми платками.

С первого сентября он наш учитель рисования.

С первого сентября он учит нас, пятиклассников, совсем по старинке, рисовать простыми карандашами тени «Нос» и «Глаз»… Через каждые три очень нудных урока Бегемот просит нас нарисовать пейзаж – ну, что-нибудь на вольную тему.

Я рисую деревню – домики, березки, забор, на заборе кошку. Я люблю рисовать домики. Березы уже желтые – значит, сентябрь, за окном тоже сентябрь. И птицы улетают на юг. И кошка смотрит куда-то.

Бегемоту очень нравится мой рисунок, он вызывает меня к доске, всем показывает его и просит нарисовать меня дома еще что-нибудь. А я стою перед хихикающим классом, и мне очень неловко, что меня хвалит серо-лиловый липкий Бегемот.

Через месяц он опять поднимает меня с «камчатки» и говорит, что попросит, чтобы меня приняли в изостудию, а лучше – в специальную школу, где учатся рисовать. У меня даже уши краснеют от смущения, и класс опять хихикает.

Еще через месяц я вхожу в школу, а на первом этаже на меня смотрит Бегемот – с большой черно-белой фотографии с черной полоской поперек угла. После обеда нас всех собирают на линейке, и учитель начальной военной подготовки, которого все зовут Тобиш, встает перед нами и ничего не говорит, молчит.

И все замолкают. Даже те, кто сзади.

И вся школа смотрит на Тобиша.

И он начинает тихо говорить, и говорит такое, от чего немеют даже прокуренные десятиклассники.

И Тобиш тихим, задушенным голосом нам всем говорит, что, оказывается, Бегемот был танкистом, что он горел в танке, что у него была сильнейшая контузия всего тела, что у него всю жизнь болела каждая клеточка, что у него были боевые ордена и что он нас всех очень-очень любил.

[24] Вовкулак (укр.) – волколак, человек-волк, самый обычный в той местности оборотень.
[25] Черная книга – в те годы каждая травница была свято убеждена в существовании Черной книги – книги официально исчезнувших редчайших лекарственных трав. Естественно, что в заповедных местах те чудо-травы продолжают буйствовать, только надо, чтобы прабабушка согласилась провести и показать.
[26] Кошель (укр.) – корзина с ручкой и округлым не плоским дном. Удобно носить на локте – так современные модницы носят сумочки Birkin.