Мамона и музы. Воспоминания о купеческих семействах старой Москвы (страница 10)

Страница 10

Наконец представление кончилось, все уселись по своим местам, был подан суп. Замечательно было в нем то, что в нем всегда у них варились ножки от рябчиков, что придавало особо пикантный вкус. Уж не помню, было ли три или четыре блюда, но все было изготовлено по-поварски, очень вкусно, но подано просто, без всяких прикрас и фокусов. Вместо пирожного были печеные яблоки с вынутой сердцевиной, заполненной фаршем из миндаля и чего-то очень вкусного, под красным соусом. В каждом промежутке Петр Петрович вставал, обнимал одну из дочек и начиналось целование с все теми же причитаниями: «ах, Надёчек, ах, Верочек, ах, Нюрочек». Вина, кажется, за обедом не полагалось, или стояла какая-то бутылка, к которой никто не притрагивался. Тут же стояла бутылка с натуральной зельтерской водой в ее обычной глиняной посуде с маленькой ручкой. Все было чрезвычайно просто. Разговоры за обедом были тоже просты. Дочери обращались к отцу свободно с разными повседневными вопросами, он ласково отвечал. Наступало молчание, тогда, как будто спохватившись, он брал за руку соседнюю дочку, мял эту руку в своей и, глядя ласково, начинал причитать: «ах, Верочек, милый». Надежда Кондратьевна говорила покойно, рассудительно. Обед кончился. Матвей стал убирать и уносить посуду в буфетную рядом с передней. Мы вставали, пришел опять Матвей и с обычной развязностью и грубоватостью, собирая тарелки, говорит Надежде Кондратьевне: «Там Архипыч пришел». – «Скажите ему, что я сейчас приду».

Дочери стали разбредаться по своим комнатам, папа опять производил свой поцелуйный обряд, я сообразил, что пора мне домой. Надежда Кондратьевна меня не задерживала, стала прощаться со мной. Петр Петрович своей тягучей походкой удалялся в гостиную, я пошел за ним и застал его сидящим в кресле с высокой спинкой под газовым рожком. Вид у него был утомленный, рад был он наконец остаться один. Опять меня обшлепав губами с причитанием: «Ходи, ходи к нам, мы рады», отпустил меня. И я оставил этого человека в позе усталой, готового даже и подремать. Он опустил свою умную, громадную голову с бесцветными, прямыми и тонкими волосами, уже сильно поредевшими на его шарообразном черепе, переходившим в высокий лоб. Лицо у него было скорей длинное, но во всех линиях сказывалась округлость, мясистость. Мясистый крупный нос несколько навис над крепкими губами, глаза серые, как бы со стеклянным отливом, были как будто поставлены незначительно ближе, чем у других людей, что придавало взору и проницательность, и силу. Вообще же про его лицо можно сказать, что с таким лицом он мог бы быть великолепным актером, приняв всяческий грим, благодаря отсутствию определенности линий. В обычном положении лицо было даже ласково. Но оценить и понять этого человека очень трудно. Я думаю, мало на свете бывает таких сложных натур. Невозможно было разобраться, где в нем кончался добрый человек и где начинался иезуит. Всегда казался он человеком громадного размаха – и тут же бывали случаи, изумлявшие своей мелочностью. Человек громадной воли – и безвольный. Где была искренность, а где самое тонкое, а иногда и открытое лукавство? Трудно было определить, где начинался европеец и где кончался чисто московский старокупеческий тип. Одно можно сказать наверное, что таких умных голов в Москве почти не было.

Ростом он был велик, немного сутуловат, когда ходил, корпусом подаваясь вперед и с повисшими вниз прямыми руками, что еще больше усиливало его и так тащащуюся походку. Одет он был всегда во все черное, но не в сюртук; галстуки всегда носил черные, завязывающиеся в бант. Цвет лица был неопределенный, но не болезненный. Силы он, вероятно, был большой, но как свой голос, выражения, так и силу он смягчал; руку подавал мягко, без излишнего пожатия. Конечно, честолюбия и тщеславия было в нем сколько угодно. Религиозность его доходила до курьезов, почему можно было сомневаться в искренности ее. Аккуратность доводила его до истязания людей. Внимание к родне и московским традициям было доведено до тонкости. Отношения к братьям и дочерям были идеальны, а перед Надеждой Кондратьевной он преклонялся, ее боготворил – и ей изменял.

Словом, это такая сложная натура, что не мне ее описывать, а тут хватило бы работы и Достоевскому, и Гоголю, и Толстому в период «Войны и мира». Приступая к этому делу, я не уверен, что могу изобразить его, как он был, тем больше, что сближение мое происходило, когда мне было лет 14, и продолжалось лет до 20, а больше – что знаю о нем, то из рассказов людей, бывших ближе к нему и знавших его в настоящей жизни, то есть в конторе и амбаре. Но всего этого будет, вероятно, мало.

Вернувшись домой, я был засыпан вопросами «как и что», и, кажется, главный интерес вертелся около того, как меня угощали. Однако на другой день должен был тащить записку Надежды Кондратьевны к Бокову, оказавшемуся, правда, удивительно красивым человеком с седой головой, седой бородой, в очках, с особенными глазами очень близоруких людей. Он сейчас же принял меня, пытался журить за куренье, «пужал» всячески, написал рецепт на какие-то пилюли, дал записку к Надежде Кондратьевне, чем лечение мое и закончилось. Папиросу я закурил в его же подъезде и отправился с докладом к Надежде Кондратьевне.

Пришлось немного обождать в гостиной, когда она позовет меня к себе, чем я и воспользовался, чтобы пополнить мой папиросный запас из коробочки, всегда стоявшей на столе, набитой битком папиросами. Кругом была обстановка, в какой мне, кроме как у них, до сих пор бывать не приходилось. Особенно меня привлекала громадная, очень хорошая копия с картины Плокхорст «Возвращение Иоанна и Марии после распятия». Картина была громадна, занимая почти целый простенок до самого потолка. Скорбное ее содержание и чудесные краски трогали мое молодое сердце. По длинному простенку висели картины разного содержания, и между ними несколько произведений Михаила Петровича Боткина. На третьей стене были мелкие картины, между которыми я заметил картины две Шишкина.

В углах находились закругленные печи, и перед ними на тумбах канделябры в виде удлиненных ваз темной бронзы, на золотом поясе которых было укреплено по восемь свечей. Мебели было очень много, она заполонила все место, покрытое коврами, разместившись всевозможными красивыми группами. Окна, и двери, и мебель – все было в пурпурном штофе. В простенках до потолка были огромные зеркала, на подзеркальниках которых стояла разная золоченая бронза, [такая] как часы, канделябры, подсвечники. На столах и этажерках было нагорожено множество всякой всячины, а главным образом альбом с портретами и видами всяких мест. В общем, это было то же самое, как и повсюду, но ни у кого из наших не было такой массы картин, а главное – сами стены боткинского дома носили удивительную величавость и торжественность, увеличивавшуюся удивительной тишиной.

Наконец Надежда Кондратьевна вышла и тут же в гостиной прочла боковское письмо, опять пыталась пугать меня куреньем, а под конец сказала, что она скоро мне что-то сообщит и чтобы я делал, что мне будет сообщено. Так на этот раз я и расстался с ней после непродолжительного свидания. На душе скребли кошки в ожидании ее сообщения. А на самом деле пришел приказ отправляться на жительство к немцу Краузе, который должен был приготовить меня к поступлению в третий класс немецкого Михайловского училища. Так кончились мои гулянки. Приходилось приниматься за ненавистную зубристику, за которую, конечно, теперь благодарю Надежду Кондратьевну. А то я остался бы совершенным неучем, а главное – совершенно изболтался бы.

Но тут обнаружилась еще другая сторона дела, сыгравшая роль на складе моего характера. Разница лет теперь уж между мной и братьями стала сглаживаться. Возвращение же к учению превращало меня в школьника и, мало того, отделение от семьи, переезд к Краузе – [все это] окончательно порывало мою связь с семьей. До сих пор я был младшим в семье, а тут как бы останавливался на месте, когда те двигались вперед, почему для них делался просто маленьким. С субботы до понедельника я, правда, бывал дома, но с интересами других уж у меня не было настоящей связи. При встречах с их знакомыми работала моя застенчивость. И лучший приют я находил опять у Курочкина.

Курочкин же, недолго думая, месяца через три-четыре после похорон второй жены, нашел себе невесту, опять-таки в староверческой семье. Это оказалась засидевшаяся девица лет 35, с рябым круглым лицом, добродушная Марфа Егоровна Доброхотова. Был у нее брат Алексей Григорьевич, много старше меня, и, собственно, в этой компании мне было делать нечего. Но люди они были простые, посмеяться и пошутить было всегда можно, у них я был «хозяин». А главное, что в смысле курева всегда была готовая Ко, так как и сама Марфа Егоровна с охотой покуривала, несмотря на свое староверчество.

Таким образом отдаляясь от семьи, я попадал в среду, которая мне не соответствовала по тому положению, которое все больше занимали мои братья. Для них я стал школьник, а следовательно – маленький, а они, не отличаясь от меня большой разницей лет, как все в эти годы, торопились быть большими, чем трещина между нами становилась все шире. Учение же мне было ненавистно. Восприняв плоды свободной, почти безотчетной жизни, попасть к Краузе было для меня почти то же, что попасть в тюрьму.

Явясь к нему франтовато одетый, я тут же заявил, что курю. Мне не стали противоречить, а попросили курить в кабинете Краузе, где никто никогда не бывал. Одно это указывает, как мне хотелось сохранить хоть тень самостоятельности и настолько я уж имел мужества, что не находил нужным скрывать свою привычку, чтобы не попадать в положение пойманного школьника. В представлении же мне кабинета я видел угодливость со стороны Краузе, желавшего расположить к себе выгодного школяра. Боткинская фамилия играла тут значительную роль. В течение дня мне отпускалось часа два, когда я мог совершать свою прогулку. Домой в это время меня не тянуло, и я болтался по улицам, прилегавшим к Немецкой улице[64], где мы жили. Покупал себе пироги в кондитерской, чем и утешался.

Наступили скучнейшие и тягостнейшие дни, а потом и годы зубристики, которая совершенно меня не увлекала. Как бы дела мои у Краузе ни шли, я знал, что всегда будет удовлетворительный отзыв, так как я понимал, что я ему нужен, да и сам себя он хаять не мог. Собственно, мы занимались с его злющей женой, которую не терпели, а он был учителем истории и географии в Михайловском училище. Одно то, что он был там учителем, уже гарантировало мой прием туда, так как училище не стало бы конфузить своего преподавателя. И это я хорошо понимал. Принимая все это во внимание и ненависть к ученью и учительнице, я делал вид, что занимаюсь, а на самом деле лишь растил свою ненависть и чувствовал себя все больше лишенным свободы. Этого, конечно, никто не понимал, да и исправить это, пожалуй, было невозможно. Так уж складывалась моя жизнь.

Как я теперь думаю, может быть, нашелся бы выход, если б вместо Краузе мне дали хорошего товарища, студента, и оставили дома, то еще дело можно было бы спасти. У Краузе жили еще три мальчика. Двое из Ростова – Кукса и Максимовский – и еще какой-то обруселый француз. С Кукса и его прятелем у меня были недурные отношения, но как двояшки, оторванные от родины, они держались друг друга и нового близкого, чужого им не было нужно, а кроме того, они были моложе меня и свободы еще не вкушали. Третий же нам троим не нравился, он был какой-то грубый и неподходящий человек.

Так проходил период нашей жизни в Сыромятниках. Здесь мы оправились после отцовской смерти, здесь выяснялось наше положение, и открывавшиеся перспективы были благоприятны. Чувствовалась почва под ногами.

[64] Бауманская улица, до 1922 г. – Немецкая улица.