Мамона и музы. Воспоминания о купеческих семействах старой Москвы (страница 9)
Под опекой Боткиных
Увидав воочию и, вероятно, слыша, что идет у нас в доме разухабистое веселье (Шапошниковы в нем участия не принимали: когда бывали они, все бывало чинно), Надежда Кондратьевна решила подумать обо мне. И я получил приказ явиться к ней обедать. Чуяло мое сердце, что замышляется против меня что-то недоброе. Отправляясь к ней, я уж волновался, а когда поднимался по дубовой лестнице их дома в Петроверигском переулке, сердце било тревогу. Рука еле поднялась дать звонок. Дверь моментально открылась, на пороге стоял Матвей – сухой лакей с бритым лицом. Он играл у Боткиных значительную роль. Сняв пальто, он открыл зеркальную дверь в приемную и сказал: «Надежда Кондратьевна вас ожидают у себя».
Я вошел в приемную. Это была сравнительно небольшая комната в два окна, с высоким зеркалом между ними, с кожаной мебелью по стенам; на стенах висели картины разных величин и стояли башенные английские часы. Какая-то величавость была во всем, и охватывала какая-то ненарушимая тишина, только тикали часы. Налево и направо были двери – одна в зал, другая в гостиную. Охваченный тишиной и этой величавостью да еще взволнованный предстоящим свиданием, я боялся громко ступить и чуть не на цыпочках вошел в гостиную. Там царили пурпур и золото множества картинных рам, бронзы, отдушников. На полу под мебелью были разложены три персидских ковра мельчайшего рисунка, комната была велика и высока, что-то было в ней торжественное. Передо мной была дверь в комнату Надежды Кондратьевны. Она уж была предупреждена о моем приходе, и лишь я подошел к двери, она открылась и Надежда Кондратьевна позвала меня к себе. Поцеловав в обе щеки, она усадила меня рядом с собой. Понимая, вероятно, мое настроение, она не сразу приступила к делу, а дала времени, чтобы я огляделся и свыкся с окружающим.
А окружающее было интересно: комната была величиной с гостиную, с шестью окнами, и она была светла, как фонарь. Дом стоял на пригорке, перед ним был большой двор, дальше сад, за садом открывался вид на Москву и дальше, до открытого простора полей. Вид был такой, что он мог соперничать с видом из Кремля. В эту сторону выходил балкон. Мебели было много, но преимущественно китайской, не то соломенной или бамбуковой, но такой, которая не принимала пыли. Была и мягкая мебель под суровыми полотняными чехлами, чтобы можно было мыть; если были кресла, то и они были обиты снимавшимся для мытья полотном. Ковров не было, стены окрашены, и нигде пылинка не могла и подумать прилипнуть; на окнах висели сильно раздернутые полотняные портьеры. Пол сиял, на окнах и торшерах было много растений, но не цветущих, чтобы не было запаха. На стенах в сравнительно простых рамах были картины, между прочим, этюд Иванова «Спаситель» к его известной картине «Явление Христа народу». После гостиной впечатление было ошеломляющее простотой, но эта простота обходилась, пожалуй, дороже роскоши гостиной.
Прежде у Боткиных в доме не было и травинки, но Надежда Кондратьевна прочла где-то, что растения ночью выпускают кислород, а днем поглощают углерод. Сейчас же была выстроена оранжерея, нанят персонал, куплены растения, и дом наполнился ими. Ни для кого они не представляли интереса, их вносили и уносили, и ставили новые, чтобы всегда были свежие и исполняли работу по очистке воздуха. Узнавала Надежда Кондратьевна об какой-нибудь особо гигиенической мебели – старая выбрасывалась, ставилась новая. Бывшая в комнате почти вся была выписана из Китая, где у Петра Петровича были громадные дела.
Надежда Кондратьевна ходила всегда в широком костюме таиер[57] из чесучи[58], в белом кружевном чепчике с черными узенькими бархатными ленточками. И никаких украшений. Рост у нее был обыкновенный, чуть полная, как полагается даме лет в пятьдесят, широковатое лицо, серые глаза, покойные, скажу, тоже обыкновенные, руки с немного короткими пальцами, полные, мягкие, с некрасивыми ногтями, немного плоскими и сдавленными против нормы. С виду она была покойна и величава, голову носила прямо. Но человек она была нервный, так как все время она либо рвала бумажку, либо вертела платок, либо шевелила пальцами, как бы желая щелкнуть указательным пальцем о большой. Но в чем-нибудь другом это не выражалось, сдержанность была поразительная. Во всех случаях жизни голос оставался ровен. Улыбка была приятная, да и в обычном состоянии лицо было приятно. Смеха, как у нашей бабушки, и помину не было. Проявления веселости ограничивались большей или меньшей улыбкой. Со всеми была ровна, низшим всем говорила «вы». Когда хотела поцеловать, клала руки на плечи. Когда говорила, разделяла слова, почему речь была обрывиста и повелительна.
Многие ее побаивались, и все относились с изысканным уважением. В доме перед ней все преклонялось, воля ее была Закон. Даже Петр Петрович совершенно перед ней стушевывался. Не было прихоти, выдумки, фантазии, чтобы они не осуществлялись, как по волшебству. Специально для выполнения ее приказов был артельщик Архипыч, располагавший неограниченными суммами. Каждый вечер, приходя к ней, он получал длинный список, на следующий день все по нему должно было быть исполнено. В этот список входило все, вплоть до материй на платья дочерям. Сама она никуда по покупкам и вообще по делам не ездила. Если были дела, что Архипыч выполнить не мог, то образцы, люди являлись к ней на дом. Во всем преследовалась простота и скромность, а во что это обходилось, знали только книги боткинской конторы[59].
Когда я обошелся, она обычным своим голосом обратилась ко мне и говорит: «Я слышала, что ты куришь». У меня душа в пятки – ну, думаю, сейчас она примется меня ругать и будет шум. Но ничего подобного, я был изумлен, так как такой прием был мне неизвестен. Я что-то промычал, что скорей подтверждало, чем опровергало вопрос, и был больше смущен тем, что тут ничего не произошло: по-нашему должен бы был разразиться гром и молния. А она говорит все так же покойно: «Но ты знаешь, это очень вредно, ваша мать умерла от чахотки, и у тебя может случиться то же, и ты умрешь». Я сидел с выпученными глазами, пораженный тем, что меня не ругают, а в голове было: ладно, я курю уж семь лет и все жив. Приняв выражение моего лица, вероятно, за раскаяние, она ласково продолжала, что просит меня беречь себя и что вот письмо к П. И. Бокову, чтобы я завтра сходил к нему и что он займется мною и поможет мне избавиться от пагубной привычки.
Потом, как ни в чем не бывало, стала расспрашивать, как я живу, что делаю. А я ничего не делал, что мне было сказать ей? Так и сказал, и рассказал, как живу. Она слушает с таким видом, будто ей все это нравится; только потом, уж под конец, говорит, что хорошо бы, кроме всего того, что я делаю, мне бы еще учиться, так как я еще очень молод, учился мало. Я себе думаю: вон оно куда поехало, дело дрянь. Ненависть к ученью сидела глубоко, а после смерти отца – прошло времени порядочно, что-нибудь около года, а то и полтора – книг я в руки не брал, об ученье не думал, вопрос этот был выброшен из головы – и вдруг опять с начала. Разговор же с ней идет скорей в порядке обсуждения, будто она со мной советуется. Какой я мог дать совет? Молчал, а на лице, конечно, было написано полное отрицание, а язык не шевелился, отрицать было стыдно и неловко.
Тем временем в соседней гостиной послышалась тяжеловатая, как бы тащущаяся походка, и в комнату вошел Петр Петрович. Как бы усталыми шагами подошел он к Надежде Кондратьевне, прильнул к ее пухловатой щеке, держа ее за руки, стал целовать долго и между поцелуями слышались несвязные слова, вопросы мягким голосом с теноровыми нотами, немного в нос: «ну как?», «а?», «здоровье что?», а поцелуи не прерывались. Надежда Кондратьевна, привыкшая к таким приемам, сидела спокойно, немного отклонив лицо в сторону, с тем же покойным выраженьем, не отнимая лица, что-то так же отрывисто и неопределенно отвечала: «Ничего, здорова, хорошо». Наконец поцелуи кончились, он нагнулся ко мне и своими, как бы гуттаперчивыми, губами присосался к моей щеке, в то же время говоря: «Ну, слава Богу, пришел проведать тетю Надю, ну это хорошо, ходи, ходи, мы рады». Говорилось это все как-то в нос, в промежутках шлепавших у моего уха губ и как-то растянуто. Я стоял, не знал, как быть, ждал конца шлепанью. Наконец это кончилось. Он обратился ко мне все с тем поощрением и все говорил: «Это хорошо, ходи, ходи, мы рады».
Тем временем открылась дверь, появился Матвей и объявил довольно развязно, что можно идти кушать. Мы вышли в гостиную, теперь она и вся анфилада освещались газом. В гостиной рожок[60] помещался над креслом с высокой спинкой в модном шмидтовском стиле а-ля Людовик XV. Та же величавая торжественность охватила меня. Мы прошли гостиную, приемную и вошли в залу. Мы вошли с ее конца, направо были три окна, выходившие на улицу, передо мной был целый ряд, окон семь, в которых как стекла были вставлены зеркала. В середине красовался белый мраморный камин с великолепными часами, канделябрами и разными вещами. За ними было видно открытое окно, выходившее в освещенный газом зимний сад, одно окно было превращено в дверь, постоянно открытую, за ней виднелась зелень пальм и всяких растений и медная большая клетка с попугаем. По третьей стене было одно окно и громадный буфет с нагороженными на нем китайскими вазами и бочонками крупной величины, рядом простенок. По ту сторону пандан двери, в которую мы вошли, была дверь в переднюю, а в громадном простенке между дверями, на вышине, помещались хоры. Зал был велик, светел, удивительно пропорционален и носил на себе все ту же неподражаемую спокойную важность и торжественность. На середине стоял обеденный стол, а на нем трехсвечный зажженный канделябр, несколько приборов, и кругом удобные мягкие кресла. По стенам стояли мягкие диваны, стульчики, кресла и столики, и много растений в вазах и на окнах. На окнах были легкие тюлевые драпировки под светлыми ламбрекенами, а в углу на свободе стоял громадный концертный рояль. Петр Петрович сел на конце стола, Надежда Кондратьевна под углом к нему, лицом к камину, посадив меня рядом.
Стали приходить дочери, их было трое: Аннета[61], Надя[62] и Вера[63]. Все они были некрасивы и все разные. Аннета, пожалуй, имела сходство с Креской, но меньше ее ростом. Волосы у нее были рыжеватые, волнистые, цвет лица румяный, сама изящна, подавала сильно руку и как-то грациозно при этом склоняла голову немного набок. У Нади всегда был вид несколько мешковатый: большая голова, толстые губы, голос низкий, поступь тяжелая. На голове темные волосы, нос большой и толстоватый, вид всегда покойный. Вера, ровесница моей сестры, была высока, худа, у Нади и у нее была гладкая прическа со средним пробором, волосы заплетены в косы и уложены гладко на голове. У Аннеты прическа была поигривей, ее красивые волосы, хотя и с пробором, были уложены на затылке в виде какой-то завитушки, не в косе. У Веры лоб был большой, лицо круглое, нос большой, с горбиной, торчал как-то несуразно вверх; когда она говорила, она тянула, и слышались носовые звуки, к. б. она подражала отцу. Надя говорила просто, у нее не было никакого ломания, из трех она была самая естественная, только очень рассеянна. Аннета же как будто немного пела, немного ломалась и, собственно, была грациозней сестер. Но, как я сказал, ни одна не была красива.
Что касается их туалетов, то они были под влиянием Надежды Кондратьевны доведены до крайней простоты. На них всех были одинаковые коричневые платья, не доходившие до пола, ни узкие, ни широкие, шиты по талии и с высокими воротами, из-за которых виднелись узкие белые воротнички, у всех были черные фартучки. Прямо какой-то институт. А Вере было уж что-нибудь около 18 лет, а Аннете лет около 23–24, Надя была между ними.
Увидав входящих дочерей, «п-паа-п-паа» встал и своей тяжеловатой походкой пошел навстречу вошедшей первой, обнял ее, прильнул к ее щеке своими губами-подушками и ноющим продолговатым голосом говорил между поцелуями: «Ах, Надёчек, милый! ну, как? Что?» – что-то бессмысленное, но ласковое. Та отвечала поцелуями, отвечая несвязно, в тон отцу; то же повторилось с «Верочком» и «Нюшёчком». Долго продолжалась эта канитель.