Мамона и музы. Воспоминания о купеческих семействах старой Москвы (страница 8)
Удивительно было впечатление выхода на шумную Мясницкую и то, что идем пешком. Интересно было видеть новые невиданные дома, все было непривычно и необыкновенно. Возвращение домой опять пешком. Звонить приходилось с улицы у громадной стеклянной двери, лестница на третий этаж очень занимала, бегать с нее было занятно, а то спускались по перилам. Комнаты были большие, высокие. Комната сестры казалась дворцовой, так как мебель была обита заново зеленой материей с амурами и разводами. К ней были поставлены трюмо и письменный стол матери, но на окнах оказались сложные драпировки. Мебель в гостиной оказалась другая: то была с медальонами удивительно красивых цветов, а тут красная штофная. Зал огромный. Мы все четверо помещались в одной большой-большой комнате. Все было ново, а потому ужасно интересно. Настолько новизна увлекла нас, что лишь спустя много лет появилось желание взглянуть на наше старое пепелище.
Но и здесь жизнь вошла в свое русло, и отец устроил тоже что-то вроде бала: было много народа, играл тапер, танцевали, был ужин, шипучка, лакей, повара, но как-то мало я помню. Помню одну Екатерину Федоровну Челнокову в светло-лиловом бархатном платье, что очень шло к ее сединам.
А зубристика шла плохо, и после второго года еле в первый класс перевалился, да и не я один: и у Васи дела шли одинаково. Миша учился лучше и «ехал на тройках», а у нас с Васей все колы да двойки, особенно в первом классе латынью донимать стали. Еще и по-русски-то еле читать обучился, а тут еще и латынь, а преподавал ее Кононов[47] Георгий Ильич, инспектор института. Красавец был, франт, а за уши так драл, что ухо мне надорвал! Пришлось Митяю ехать объясняться. Скандал вышел: у других таких менторов не было, а наш горячий был и нас любил – так сконфузил инспектора, что тот потом и пальцем не трогал. Однако страх такой поселил, что и знаешь урок, а язык не ворочается – и растет забор из «колов».
Опять я на второй год остался, и Вася тоже, а Миша потихоньку пробирается. Перешел наконец во второй класс, там немец Зейман, чтоб ему пусто было, так преследовал, что беда! К этому времени я, говоривший до шести лет почти только по-немецки, настолько забыл язык, что с помощью «милого» учителя окончательно вышиб его из своей головы, и заборы пошли все гуще, стали немецкие и латинские – опять застрял.
Но тут умер отец, и мы с Василием Васильевичем решили, что больше мучиться не стоит, тем больше, что его в третьем классе принялись мучить греческим языком. Как похоронили отца, так все и устроили революцию и в институт ходили не больше месяца, а там и перестали, и Михаил Васильевич тоже. А Сергей Васильевич добрался еще в Таганке до восьмого класса академии, но с попом были у него нелады, так на экзамен выпускной не пошел и остальных [экзаменов] держать не стал. Вероятно, из-за этого у него с отцом бывали баталии.
Леничку же отец из пансиона Эвениус взял и отдал в гимназию, открывшуюся в Таганке; сделалась она приходящая. Долго ли, коротко ли ходила она туда, не помню, но уж в Таганке она у нас хозяйничала, да и какой-то уж жених нам подвертывался, да молода была – отец не отдал.
Коротка история нашего образования, а времени взяла много. О Лазаревском[48] только отвратительное воспоминание осталось; ни товарищей, ни учителей вспомнить нечем. Да ни одного и не помню, кроме названных. Товарищи же все были с Кавказа. Была у них игра, прозывалась «Салик-Малик». Зала была громадная, а игра заключалась в том, что один скачет на одной ноге и должен догнать кого-нибудь из играющих, бегающих на обеих ногах, и обсалить. Те же наши салки, только на армянский фасон. Можно себе представить, что тут делалось; бывали такие, что прыгают-прыгают да с налету бросались на бегущего: обсалит – хорошо, тому прыгать надо, а то так к полу приложится, что и в больницу попадали.
Единственно, кто еще учился там с нами, были Вово и Коко Алексеевы. Коко – будущий Станиславский. Ребята были громадные. Коко был с Мишей одноклассник, я любил этих двух громад. Возьмет он меня на руки и кувыркает, а в саду занимался тем, что зажмет между каблуками кирпичину, подпрыгивает, причем сгибом ног так подбрасывал кирпичину, что она ему через голову летела.
Думается, обуревало отца честолюбие, торговлю-то и он недолюбливал. С самого детства с ней возиться пришлось, а по тем временам еще больше оправдывалась пословица «не обманешь, не продашь», а натура у него благородная была. Хотелось ему вывести нас на дипломатическое поприще, а ничего не вышло, кроме ошибки. Учись мы в гимназии, пожалуй, другое бы было, хотя программа-то была одна и та же, да были бы товарищи русские, может быть, и подружились бы, и соревнование бы было, да может быть, состав учителей подвернулся бы другой, не столь свирепый. Итак, в школе у нас дело ни с кем не задалось, и то, что знал, – немецкий язык – и тот забыл.
Мазурины
Рядом с нами был настоящий дворец Митрофана Сергеевича Мазурина[49]. Сестра его, София Сергеевна[50], была замужем за Димитрием Петровичем Боткиным. Сам же был женат на какой-то итальянке. Говорили, что [когда-то] она была очень красива, но в это время обратилась в толстую и безобразную мегеру. Из нашего окна был виден их большой сад, о своем мы не вспоминали, но любили наблюдать, что творилось у Мазуриных в саду. Бывало, эта мегера рассядется там и заставляет своих лакеев – а было их, должно быть, много и были они одеты в великолепные ливреи с чем-то малиновым и с серебряными пуговицами, в чулках – таскать ей какие-то сундуки. Пороется она в одном, гонит обратно, несут другой. Характер у нее был прескверный. Говорили, что Митрофан пил шампанское. Сам был толстый и безобразный, а дети удивительной красоты. Старшая, Надежда, вышла замуж за какого-то известного музыканта и сама потом была известна в музыкальном мире. Мария вышла за Струкова, порядочного прохвоста. Обе они страшно расплылись и стали не хуже маменьки.
Сын же Константин[51] женился на удивительной красавице Голиковой. Говорили же про нее, что красива-то она красива, да дура. После долгого сожительства с Мазуриным она развелась с ним и вышла замуж за Павла Павловича Рябушинского, который по этой причине развелся со своей женой. Во время мировой войны он увлекся какой-то сестрой, захотел разводиться опять, но почему-то это не осуществилось; так они и продолжают свое сожительство, изгнанные из России, где-то во Франции. Мазурин же женился на какой-то толстой певице. Унаследовав от матери итальянскую талантливость и красоту, а от отца русскую безалаберность с некоторой предприимчивостью, Константин скоро пропустил отцовское наследство, продал знаменитую Реутовскую мануфактуру иностранцу, другую – питерскому купцу Александрову, которого в вечно пьяном виде Ялта могла наблюдать за последние три года.
[Константин] Мазурин уехал за границу и принялся за скульптуру, пел, сочинял стихи. Вернувшись в Москву, купил нескладный дом на Собачьей площадке[52] в готическом стиле; столовая у него была в виде католической капеллы. Пока хватало остатков громадного состояния, он занимался художествами, изумляя Москву не своими произведениями, а тем, что он пытался производить их. Наконец карман его опустел, и он открыл гинекологическую лечебницу на проезде Александровского сада, где работал до большевиков. Потом я видел его в Землине, в довольно печальном виде.
Солдатенковы
По другую сторону нашего жилища находился дворец Солдатенкова. Это был дом в греческом стиле с колоннами, с мезонином, окрашенный в темно-шоколадный цвет. Перед домом был маленький сквер и каменная балюстрада с вазами, которые наполнялись смолой и во время иллюминаций зажигались. Ничего такого еще в Москве не было, потому производило исключительное впечатление. Кузьма Терентьевич Солдатенков[53] был столпом московского старообрядчества. Благодаря его богатству и связям, вообще, не одни московские староверы, а и по всей России чувствовали себя спокойней и знали, что он их в обиду не даст. Еще так недавно, в царствование Николая I и в филаретовские времена особенно, жилось им туго на Руси. Они рассылались почти без суда и следствия и в Вологодскую губернию, и в Сибирь; при заступничестве Солдатенкова это было сделать трудней. В дому у него была моленная, что одно могло служить причиной для ссылки. В наше-то время – то есть Александра II – такие условия были значительно смягчены, старообрядчество за это было много обязано Солдатенкову.
Будучи ярым заступником староверчества, Солдатенков был человеком шестидесятых годов и заслужил в Москве особенное сравнение. Говорили, Солдатенков – Кузьма Медичис. Он и был московским медичисом. Около него группировались писатели, художники, профессора, ученые – словом, чистая интеллигенция. Он поддерживал их всех, покупая картины, собирая библиотеки, издавая сочинения и часто такие, которые не могли расходиться в большом количестве по своей тяжеловесности и научности, суля издателю одни убытки. Все это Солдатенков делал охотно из своего обширного и щедрого кармана. Его картинная галерея обогатила Румянцевский музей, где русской живописи, кроме картин Иванова и нескольких картин старых русских мастеров, до его пожертвования совсем не было. Она поступила туда после его смерти.
Его нераспроданные издания – а их было очень много – после смерти поступили в город вместе со значительными капиталами, за счет которых была сооружена Солдатенковская больница. Она оказалась в Москве первой между сооружениями такого рода. Главный доктор этой больницы, Федор Александрович Гетье, был любимый доктор моей жены, да и вообще его любили все, с кем ему приходилось иметь дело. В нем не было никакого ломания, и чудотворца он из себя не ломал. Там же был и хирург Владимир Николаевич Розанов, милый и славный человек, очень талантливый. Я сблизился с ним во время моей службы в Союзе городов, во время войны.
Сам же Кузьма Терентьевич никогда женат не был и век свой прожил с француженкой, жившей, конечно, от него отдельно. Помню его обыкновенное крестьянское лицо с длинными седыми волосами и средней седой бородой, в мягкой черной фетровой шляпе с довольно большими полями. Ростом он был невелик, но имел животик порядочный и производил впечатление приземистого, коренастого человека.
Его громадное состояние перешло к его племяннику, Василию Ивановичу Солдатенкову[54]. Этот гнался за чинами и орденами, жил в Питере, но ничем не отличался. Сына В. И. Солдатенкова я встретил в Неаполе молодым моряком – он служил на стоявшем там русском станционере[55]. Название его, к сожалению, я забыл[56]. Моряки нас пригласили к себе обедать, а был я там с женой, ее братом и доктором С. И. Соколовым. Очень весело провели время, потом корабль отбыл в Алжир; помню, как мы его провожали во время сильной качки. Входить же на судно уж было нельзя. Со своей лодки в их люки мы передавали бокалы с шампанским, запасенные нами в городе. Соколова постигла жестокая морская болезнь, его перегрузили на другую лодку и отправили на берег, а мы все качались и расплескивали шампанское, пока наконец корабль не снялся и не ушел в море. Бокалы же были перебиты о борт судна, и мы вернулись в город.
Из молодых Солдатенковых, кажется, толку большого не вышло. Впрочем, они сошли с горизонта, и я о них ничего не слыхал. Появление в московской купеческой среде, особенно в то время, исключительно талантливых людей было не диво, но печальное исчезновение с горизонта их потомства – явление почти постоянное. Вероятно, много таких примеров придется записать, если хватит у меня терпения писать дальше.
Между тем отношения к семье Шапошниковых у нас все укреплялись, то есть не всех, а старших братьев, мы же с Васей все время были позади. Там не было у нас настоящих сверстников, мы болтались.