Безумие Гёльдерлина. Жизнь, поделенная надвое (страница 2)

Страница 2

Вышесказанное подтверждает методологический принцип, согласно которому степень правдивости того или иного жизнеописания невозможно исчерпывающе передать словесными средствами, она в некотором смысле остается потаенной. Она скорее представляет собой бесконечно удаленную точку схода, в которую сводится множество событий и эпизодов, и только их можно изложить в биографии в виде связного текста. Степень правдивости существования, пусть ее и невозможно выразить при помощи слов, проявляет себя в том, что из этой правдивости существование и складывается, становясь неким «образом», чем-то, отсылающим к подлинному, но скрытому смыслу. Только когда мы следуем этой логике и воспринимаем чью-то жизнь как образ, все эпизоды, из которых она, по всей видимости, состоит, слагаются воедино и обретают приличествующую им правдоподобность, то есть отказываются от притязаний на то, что могут открыть путь к правде этой жизни. И хотя они методично представляются нам не-путями, то есть не-методами (a-methodos[7]), они все равно упорно указывают нам направление, куда должен обращаться взгляд исследователя. В этом свете можно заключить, что истинность бытия не сводится к жизненным перипетиям и физическим явлениям, посредством которых оно предстает у нас перед глазами; последние, не отрываясь от явлений, должны, однако, созерцать то, что в этом бытии представляется лишь образом. Жизнь Гёльдерлина в башне – безжалостное доказательство того, что правда имеет именно такой образный характер. Пока создается ощущение, что его существование протекает как последовательность более или менее незначительных событий и привычных действий, которые посетители упрямо описывают в деталях, с поэтом действительно ничего не может произойти: Es geschieht mir nichts. Жизнь как образ исключительно познаваема, а потому никак не может в этом своем качестве стать объектом познания. Изложить жизнь как образ – именно это мы попытаемся сделать в нашей хронике – значит отказаться познавать ее, дабы она оставалась все так же неподвижна, нетронута в своей познаваемости.

Отсюда и возникло решение в качестве примера противопоставить хронику годов безумия хронологии современной им истории Европы (в том числе затронув и культурную жизнь, которой Гёльдерлин был совершенно чужд – по крайней мере, до публикации в 1826 году «Стихотворений» под редакцией Людвига Уланда и Густава Шваба). Действительно ли в этом конкретном случае (а возможно, и в целом) хроника правдивее истории – и если да, насколько, – это решать читателю. Так или иначе, правдивость ее будет зависеть от той силы, которая, вычленив хронику жизни из исторической хронологии, на длинной дистанции исключит возможность сдачи этого дела в архив.

Пролог

Примерно в середине мая 1802 года Гёльдерлин по неизвестной причине оставляет занимаемую им всего в течение трех месяцев должность гувернера при семействе консула Мейера в Бордо, внезапно просит выдать ему паспорт и отправляется в пешее путешествие в Германию; по пути он проходит Ангулем и Париж и оказывается в Страсбурге, где 7 июня полиция выписывает ему разрешение на пересечение границы. В конце июня или же в первых числах июля в доме Фридриха Маттиссона в Штутгарте появляется незнакомец, «бледный, как покойник, изможденный, с дикими и запавшими глазами, с отросшими волосами и бородой, одетый как нищий», и «безжизненным голосом» произносит всего одно слово: «Гёльдерлин». Чуть позже он добирается до отчего дома в Нюртингене; в биографии, написанной приблизительно через сорок лет после этих событий, его состояние описано следующим образом: «У него был смятенный вид, он порывисто жестикулировал, находился в состоянии самого отчаянного безумия (verzweifeltsten Irrsinn), а одежда его своим видом подтверждала заверения в том, что по дороге его обокрали».

Рис. 3. Башня на реке Неккар, репродукция фотографии 1868 г.

В 1861 году писатель Мориц Хартманн опубликовал в «иллюстрированном журнале для всей семьи» под названием «Фрейя» рассказ, озаглавленный «Предположение» (Vermutung). По словам автора, то, о чем там говорилось, поведала ему некая весьма неопределенная Мадам де С***и, когда он гостил у нее в замке Блуа. За сорок лет до этого, в начале столетия, когда этой даме было четырнадцать или пятнадцать лет, она (о чем якобы прекрасно помнила) видела с балкона «мужчину, который, казалось, бесплодно бродил по полям, как будто ничего не ища и не преследуя никакой цели. Он часто возвращался на одно и то же место и не замечал этого. В тот день, в полдень, мне случилось встретиться с ним, но он был настолько погружен в свои мысли, что обошел меня, даже не заметив. А когда он спустя несколько минут после очередного разворота снова оказался передо мной, то неотрывно смотрел куда-то вдаль и во взгляде его читалась невыразимая тоска. Меня, тогда еще неразумную девчушку, испугала эта встреча: я побежала в дом и спряталась позади своего отца. Впрочем, при виде этого чужестранца я преисполнилась сочувствия или чего-то в этом роде, чего не могла себе объяснить. Это не было сострадание, которое испытывают к бедному человеку или к тому, кто нуждается в помощи, хоть этот мужчина выглядел именно так: одежда до крайности неопрятная, грязная, порванная в нескольких местах. Сердце девочки затрепетало от жалости и участия, когда она заметила на его лице благородное и одновременно страдающее выражение; весь его облик был таков, будто сознание покинуло его, потерялось где-то вдали среди любимых им людей. Вечером я рассказала отцу о чужестранце, и он ответил мне, что это, должно быть, один из многих военнопленных или ссыльных, которым под честное слово разрешали беспрепятственно жить во французских провинциях на континенте».

Несколько дней спустя, говорится далее, девочка увидела, как мужчина бродит по парку рядом с большим искусственным водоемом, балюстраду вокруг которого украшали два десятка статуй – изображения греческих божеств. «Когда чужестранец увидел этих божеств, он, широко шагая, спешно и воодушевленно направился к ним. Он воздел вверх руки, как будто в знак преклонения перед ними, и с балкона мне послышалось, будто он произносил какие-то слова, сопровождавшие эти одухотворенные жесты». В другой раз, когда незнакомец беседовал с отцом, позволившим ему сколько угодно гулять по парку рядом со статуями, он с улыбкой воскликнул: «Боги не собственность людей, они принадлежат миру, и, когда они улыбаются нам, это мы принадлежим им!» Отец спросил его, грек ли он, но тот ответил: «Нет!» – и вздохнул: «Наоборот, я немец!» «Наоборот? – поинтересовался мой отец. – Немец – это то же, что и грек, только наоборот?» «Да, – резко бросил чужестранец и через пару мгновений продолжил: – Мы все – наоборот! Вы, французы, и ваши враги, англичане, тоже, мы все – греки наоборот!»

Описание, приводимое через несколько строк, прекрасно передает благородное и диковатое впечатление, которое облик чужестранца – так называет его Мадам на протяжении всего рассказа, – производил на нее: «Он был некрасив – казалось, он рано состарился, хотя ему вряд ли минуло тридцать лет; его взгляд пылал, но, впрочем, отличался мягкостью, рот – волевой и вместе с тем кроткий; ясно было, что его потрепанный наряд не соответствовал его положению и образованию. Я обрадовалась, когда отец пригласил его в дом вместе с нами. Он без особых церемоний принял приглашение и последовал за нами, при этом не прекращая говорить; он то и дело клал руку мне на голову – мне это одновременно нравилось и вызывало страх. Отца определенно заинтересовал этот человек, он хотел еще долго слушать его престранные речи; но, как только мы оказались в гостиной, родителя постигло разочарование. Чужестранец тут же направился к дивану, сказал: “Я устал” – и, пробормотав еще несколько непонятных слов, лег и мгновенно заснул. Мы с недоумением переглянулись. “Он сумасшедший?” воскликнула моя тетя, но отец покачал головой и ответил: “Он большой оригинал, немец”».

В последующие дни впечатление, что перед нами безумец, только крепло. «Все благо, которое мы способны помыслить, – утверждал чужестранец, рассуждая о бессмертии, – становится Гением, оно больше не покидает нас и незримо нас сопровождает всю жизнь в самом прекрасном облике… Эти ду´хи – то, из чего рождается наша душа или, если хотите, ее часть, и только на эту часть она бессмертна. Великие творцы в своих произведениях оставили нам образы своих Гениев, но это не сами Гении». Тетя спросила его, бессмертен ли он с этой точки зрения, и он порывисто выпалил: «Я? Тот, кто сидит перед вами? Нет! Я больше не способен помышлять о прекрасном. То Я, которым я был десять лет назад, – оно да, безусловно, бессмертно!» Когда отец обратился к нему, чтобы узнать, как его зовут, чужестранец ответил: «Это я скажу вам завтра. Поверьте, иногда мне сложно вспомнить свое имя».

В последнем эпизоде, когда его поведение приняло уже довольно пугающий характер, его заметили на прогулке – он шел медленно и чуть не потерялся в зарослях парка. «Один из работников сказал нам, что видел, как он сидел на скамейке. Поскольку он не появился спустя несколько часов, мой отец отправился искать его. В парке его не было. Отец объехал на лошади все окрестности. Чужестранец пропал – и мы больше не встречали его».

И тут автор сообщает рассказчице свое предположение: «Это всего лишь догадка… я думаю, вы тогда встретили одного невероятного, славного немецкого поэта, его звали Фридрих Гёльдерлин».

И хотя Норберт фон Хеллинграт приводит эту гипотезу в своем эссе, посвященном безумию Гёльдерлина, она вполне очевидно звучит как выдумка Хартманна, ведь в то время легенда о сумасшедшем поэте уже достаточно устоялась и могла заинтересовать читателей.

В таком случае клинический диагноз, преждевременно поставленный Кристофом Теодором Швабом, по всей вероятности, ретроспективная проекция другого состояния, слабоумия, в котором в 1846 году (когда и была опубликована вышеуказанная биография) уже никто не сомневался. На самом деле долгое пешее путешествие из Бордо в Штутгарт, во время которого у Гёльдерлина украли все что можно, а также изможденное и истощенное состояние полностью объясняли изменившийся в худшую сторону облик поэта. Он и правда довольно быстро поправил здоровье и вернулся к друзьям в Штутгарт, но спустя несколько дней получил от Синклера новость о смерти своей возлюбленной Сюзетты Гонтард, повергшую его в несказанное отчаяние. Однако он оправился и от этой душевной раны и в конце сентября 1802 года согласился приехать в Регенсбург по приглашению Синклера, который позже скажет, что никогда еще не видел его в столь цветущем – интеллектуальном и душевном – состоянии, как в те дни. При посредничестве Синклера, служившего дипломатом в этом небольшом княжестве, он знакомится с ландграфом Гомбурга, Фридрихом V, начинает работать над переводами из Софокла, в последующие месяцы пишет гимн «Патмос», который 13 декабря 1803 года посвятит владетельному князю. Гёльдерлин по-прежнему живет в Нюртингене и в ноябре адресует другу Казимиру Бёлендорфу письмо, в котором утверждает, что природа родного края захватывает его тем сильнее, чем глубже он ее изучает, и что по этой причине песни поэтов должны обрести новый стиль, ведь они, «начиная с греков, заново примутся петь в манере отечества (vaterländisch), естественной, по-настоящему самобытной».

Рис. 4. Посвящение Сюзетте Гонтард на странице «Гипериона», 1799 г.: «Кому, если не тебе»

Здесь содержится скрытая отсылка к предыдущему письму этому же другу, от 4 декабря 1801 года; незадолго до того, как отправиться в Бордо, Гёльдерлин писал:

[7] От греческого meta («за») и odos («дорога»): точно следуя некоему методу, мы ступаем на путь, ведущий нас к цели. – Прим. пер.