Безумие Гёльдерлина. Жизнь, поделенная надвое (страница 3)

Страница 3

Нет ничего сложнее, чем научиться вольно обращаться с национальным [Nationelle – у этого прилагательного нет той же исключительно политической коннотации, которое оно постепенно обретет в другой форме: National]. Как мне кажется, для нас именно ясность изложения столь же изначальна и естественна, как для греков – небесный огонь… Это звучит парадоксально, но я еще раз повторяю это и предлагаю тебе поразмыслить над этим замечанием и воспринять его: то, что подлинно национально, по мере развития культуры всегда останется чем-то наименее выдающимся. Поэтому греки куда хуже управляются со священным пафосом, ведь они рождаются с ним и при этом непревзойденно владеют даром изложения… С нами же происходит ровно наоборот. Еще и поэтому так опасно выводить законы искусства только из лучших греческих образцов. Именно это меня и терзало, и теперь я знаю, что мы никак не можем сравниться с греками ни в чем, помимо того, что должно возвышаться над всем, как у них, так и у нас, то есть живость описания и будущность. Но собственному нужно обучаться так же, как и чуждому. Поэтому без греков нам не обойтись. Вот только как раз в нашем собственном, национальном мы не сможем подражать им, поскольку, как я уже сказал, вольное обращение с собственным – самое сложное, что есть на свете. Именно это, как мне кажется, и подсказал тебе твой добрый гений – и ты подал свою драму в эпическом ключе. В своей совокупности она подлинная современная трагедия. Именно в этом для нас и состоит трагическое: в том, что мы покидаем мир живых в полнейшем молчании, уложенные в какой-то ящик, а не пожираемые пламенем, посредством чего мы расплачиваемся за тот огонь, который не смогли обуздать.

Если читатель желает понять дальнейшее развитие мысли Гёльдерлина и его так называемое безумие, ему стоит запомнить это обращение к «национальному» и наметившийся здесь отказ от образцов греческой трагедии.

После нескольких месяцев напряженной работы – в это время он пишет гимн «Воспоминание» и заканчивает переводы из Софокла (из послания другу Ландауэру мы узнаём, что Гёльдерин провел «целый день и половину ночи» за письменным столом, ему даже начало казаться, будто «его друзей больше нет на свете»), ― в первых числах июня 1803 года поэт, «точно повинуясь порыву, через поля» пешком добирается до монастыря в Мурхардте, где в то время находится Шеллинг: они с женой Каролиной навещают там отца философа, местного прелата. Шеллинг знал Гёльдерлина еще с тех пор, когда они оба изучали богословие в Тюбингенском университете, и письмо, которое он несколько дней спустя направил Гегелю, считается одним из самых ярких доказательств того, что поэт уже тогда погрузился в безумие.

Самое печальное зрелище, что мне довелось лицезреть во время пребывания в тех краях, – это Гёльдерлин. Вследствие путешествия во Францию, куда он отправился по совету профессора Стролина, имея совершенно ложные представления о том, что его там ожидает, и откуда сразу же вернулся, поскольку его, кажется, попросили отчасти о том, чего он не мог исполнить, отчасти – о том, что никак не совместимо с его душевным устройством; словом, вследствие этого рокового путешествия его рассудок как будто окончательно расшатался [zerrüttet – этот глагол будут часто использовать, чтобы описать состояние поэта], и, несмотря на некоторые занятия, как, например, переводы с греческого, в остальное время он пребывает в полном отсутствии духа [in einer volkommenen Geistesabwesenheit – термин «отсутствие», Abwesenheit, также будут применять для определения гёльдерлиновского безумия]. Меня потрясло то, как он выглядит: он настолько не заботится о своем внешнем виде, что вызывает отвращение, и, поскольку его речи отнюдь не навевают мысли о сумасшествии, он в полной мере напустил на себя (angenommen) внешнюю манеру поведения (die äusseren Manieren), свойственную людям в этом состоянии. Здесь у него нет ни малейшей надежды на выздоровление. Я думал попросить тебя позаботиться о нем, если он приедет в Йену, а он собирался это сделать.

Германист Пьер Берто, один из главных участников французского Cопротивления, посвятил Гёльдерлину особенно прозорливые исследования: он отмечал, что свидетельство Шеллинга действительно весьма оригинально и не лишено противоречий. Поэт пребывает в состоянии полного отсутствия духа, и, несмотря на это, ему удается переводить с греческого (как будто переводы Софокла не требуют выдающихся умственных способностей); к тому же, поскольку речи друга вполне себе разумны, Шеллинг может утверждать исключительно то, что Гёльдерлин «напустил на себя внешнюю манеру поведения» безумца – следовательно, он безумец.

Те же противоречия встречаются в письме, которое Шеллинг адресовал Густаву Швабу через сорок лет после этих событий, когда Гёльдерлин уже четыре года как умер. Он вспоминает, как повидался с другом в Мурхардте:

Это была печальная встреча, ведь я сразу уверился, что этот тонко настроенный инструмент безнадежно сломан. Когда я подкидывал ему какую-то идею, его первый ответ всегда звучал верно и уместно, но в его дальнейших словах смысл совершенно терялся. Однако на его примере я осознал, насколько велика сила врожденной, истинной милости. Я провел с ним тридцать шесть часов, и за это время он не сказал ничего неподобающего, ничего, что бы противоречило его предыдущему облику – благородному и непогрешимому. Мы попрощались на дороге в Зульцбах и, мне кажется, сделали это с горечью. С тех пор я больше не виделся с ним.

И снова ничто не позволяет понять, почему же этот тонко настроенный инструмент безнадежно сломан. Очевидно, в словах и внешнем облике Гёльдерлина сквозило нечто, чего его друг не мог уловить, пусть он и разделял с Шеллингом любовь к философии до такой степени, что историки временами сомневаются, кому из них принадлежат тексты, дошедшие до нас без указания имени автора. Единственное возможное объяснение таково: мысль Гёльдерлина в те годы настолько сильно отдалилась от идей его приятеля, что он предпочел просто-напросто не принимать ее.

В письмах, которые мать поэта отправляла Синклеру, также обнаруживается аналогичная двойственность, как будто его безумие нужно доказать любым способом, даже когда факты, по всей видимости, опровергают это. Синклер должен был отдавать себе отчет, что подобное поведение родительницы могло нанести Гёльдерлину вред, и, поскольку он не разглядел у своего друга подлинных признаков «смятения духа» (Geistesverwirrung), он 17 июня 1803 года написал ей, что, вероятно, ее сыну мучительно понимать, что другие считают, будто он помешался рассудком: «Он слишком чувствительный человек, чтобы не суметь прочесть в глубинах чужой души даже самое потаенное суждение о самом себе». После того как издатель Вильманс согласился опубликовать переводы Софокла, над которыми Гёльдерлин усердно работал несколько месяцев, Синклер попросил его мать отпустить его в Хомбург, где его ждал друг, «который знает его и его обстоятельства, от которого ему нечего скрывать». Женщина ответила ему, что ее сын, а она постоянно называет его «несчастливцем» (der l[iebe] unglückliche – «мой дорогой несчастливец»), не сможет путешествовать в одиночку и, «ввиду его удручающего душевного состояния», он будет друзьям только в тягость. Его самочувствие действительно «особо не улучшилось… но и не ухудшилось». Признаком безумия в глазах матери становится то, что поэт неустанно работает над своими произведениями: «Я надеялась, что, когда этому несчастливцу больше не придется так тяжко трудиться, как в прошлом году – даже наши молитвы оказались бессильны отвадить его от чрезмерного усердия, – его душевное здоровье окрепнет». В следующем письме она упоминает: «К сожалению, его самочувствие не улучшилось, хотя, – почти с досадой признается она затем, – кое-что изменилось, поскольку горячность, то и дело обуревавшая его, слава богу, почти совсем сошла на нет». Когда в 1804 году Синклеру удается получить для Гёльдерина от ландграфа должность библиотекаря, которую друг с радостью принимает, мать протестует и говорит, что «он пока что не сможет занять это место, ведь оно, по моему скромному мнению, требует определенного душевного порядка, а способности моего дорогого и несчастного сына к здравомыслию, увы, уже очень слабы… Возможно, этот несчастливец, на радостях от присутствия Вашей глубокоуважаемой персоны и ввиду почтения, которое вы ему выказываете, прибегнул ко всем своим умственным ресурсам, а потому вы не до конца осознаете, насколько его разум помутился». Кажется, ее волнение улеглось, только когда спустя два года ей удалось пристроить сына в клинику «медика и профессора» фон Аутенрита в Штутгарте, а затем – до конца дней поселить его в доме плотника Циммера, где она ни разу не навестит его. Поэтому совсем не удивительно, что, если верить свидетельству самого Циммера, Гёльдерлин не выносил своих родственников (Hölderlin kan aber seine Verwandten nicht ausstehen).

Вопрос не в том, чтобы убедиться, сошел ли Гёльдерлин с ума или нет. И даже не в том, считал ли он себя безумцем. Важнее всего – хотел ли он им быть, или скорее – стало ли для него безумие в определенный момент чем-то вроде потребности, чем-то, от чего он не мог отказаться, при этом не проявив малодушия, ведь он, «подобно древнему Танталу, <…> получил от богов больше, чем мог вынести». О Свифте и Гоголе говорили, что они изо всех сил пытались сойти с ума и в конце концов им это удалось. Гёльдерлин не стремился к безумию, ему пришлось принять его, но, как заметил Берто, его восприятие этого состояния не имело ничего общего с нашим представлением о душевной болезни. Для него это было некое пространство, где можно или следует жить. Поэтому, когда ему нужно перевести в «Аяксе» Софокла фразу «theiai maniai xynaulos», что дословно означает «живущий с божественным безумием», он передает ее смысл так: «sein Haus ist göttliche Wahnsinn» – «его дом – божественное безумие».

В апреле 1804 года издатель Вильманс выпускает переводы пьес Софокла «Эдип» и «Антигона»: их сопровождают два длинных комментария, в которых кратко изложены воззрения Гёльдерлина в их окончательном виде. Это последняя публикация поэта[8]; и, несмотря на огорчившие автора опечатки, без нее невозможно понять, что он подразумевал, когда рассуждал о вольном обращении с собственным и противопоставлял отечественному (национальному) чуждое, посредством которого переосмыслял взаимоотношения с греческими образцами. В письме, отправленном издателю в сентябре 1803 года, он так излагает суть своей задумки:

Я надеюсь дать представление о греческом искусстве, которое чуждо нам ввиду национальных условностей и упущений, с которыми это искусство всегда мирилось, и сделать это настолько живо, насколько я смогу подчеркнуть в нем то восточное (das Orientalische), что оно всегда отрицало, исправить допущенные им художественные оплошности – там, где они проявятся.

Особенно стоит отметить, что Гёльдерлин решил проиллюстрировать эту проблемную область на примере своих переводов, которые много лет спустя Вальтер Беньямин[9] будет определять как «прообраз их [трагедий Софокла] формы» и угадает в них «исконную опасность для всякого перевода: ворота столь расширившегося и управляемого языка могут захлопнуться и запереть переводчика в молчании». Ничуть не менее важно то, как восприняла их культура того времени; об их рецепции весьма красноречиво свидетельствует письмо Иоганна Генриха Фосса, написанное в октябре 1804 года: «Что скажешь о гёльдерлиновском Софокле? Однажды вечером несколько дней тому назад я встречался с Шиллером и Гёте и повеселил их этими переводами. Почитай хотя бы четвертый стасим хора в “Антигоне” – ты бы видел, как смеялся Шиллер!» Так же безжалостно высказался и Шеллинг в письме Гёте в июле того же года: «Он [Гёльдерлин] чувствует себя лучше, чем в прошлом году, но по-прежнему явно пребывает в умственном расстройстве (Zerrüttung). Его переводы Софокла отражают поврежденное состояние его рассудка». Хотя поверхностность этих суждений, как и глупые насмешки Шиллера и Гёте, сложно извинить, они всё же самым явственным образом показывают, насколько замысел Гёльдерлина несоизмерим с культурой того времени. То, что он попытался помыслить – перевод как калька, одновременно исправляющая оригинал, – было настолько невероятно, что воспринять это могли исключительно как проявление слабоумия и ментального расстройства. Когда в 1797 году Гёте прочитал стихотворения «К Эфиру»[10] и «Странник», он не засмеялся, но счел эти тексты «не в полной мере неудачными (nicht ganz ungünstig)» и посоветовал молодому поэту «писать небольшие стихотворные произведения, а также посвятить себя какому-нибудь занимательному с человеческой точки зрения предмету».

Рис. 5. Фронтиспис «Трагедий» Софокла в переводе Гёльдерлина, 1804 г.

[8] Последняя, которой он занимался лично: потом его стихотворения выходили без участия автора усилиями родственников, друзей и издателя Гёте. – Прим. пер.
[9] Benjamin W. Die Aufgabe des Übersetzers, in Gesammelte Schriften, b. IV, 1, Suhrkamp, Frankfurt am Main 1972, p. 21. Цит. по изд.: Беньямин В. Озарения. М.: Мартис, 2000, с. 56 (пер. Н. М. Берновской).
[10] У Агамбена просто Der Aether, но у Гёльдерлина – An der Aether, что сохранено и в русском переводе. – Прим. пер.