Самое ценное во мне (страница 4)

Страница 4

Вышли в сад. Она представила: уже. Террасу обняли гирлянды праздничных огоньков. Красные, зеленые, желтые. На месте кустов с волшебными ягодами стоят темные снежные валы, звенят светом в мелкий осколок, а к калитке протянулась глубоко утопленная тропинка.

Витя кладет руку ей на плечо. Он не видит битое стекло, только парус, сквозь который просвечивает солнце.

– Как быстро время летит, да?

Аня хочет согласиться, что не заметила, как будущее подлетело метелью. Встало ледяной горкой. Скоро очередь скатиться, а она передумала.

Но сказать не может. В горло пустила корни холодная мурава. Перехватывает дух. Аня не отвечает, спускается к калитке.

– Давай наперегонки!

Бежит вниз по проселочной дороге. Витя, смеясь, обгоняет в два шага. Высокая, красивая, в длинном платье, она кажется ему то ли призраком, то ли сном, не отпущу, говорит он, поднимая ее от земли, и вдруг застывает, чему-то пугаясь в ее лице.

– Все нормально?

У Ани кружится голова. Немеют пальцы. Вертится и звенит небо. Ей страшно, ей весело, она его не любит.

– Да, – говорит она. – Все нормально, да.

Я пришла к поэту в гости

Я опоздала – было пятнадцать минут второго. В просторной комнате тихо, меня, казалось, не ждут.

– Оля, ты? – вырастает солнцем ясный, только что от книги, мальчик Митя.

– Все-таки зря ты без телефона, нельзя же так.

– Ерунда, зачем? Ты же пришла.

– Но ты мог уйти.

– И куда?

Возразить нечего. Митя – двадцати семи лет, а как древний старик-затворник. Зато письма писать настоящий мастер. И вообще – писать мастер. Приглашать меня, так целой повестью.

Ключ от его квартиры с прошлого года кочует по моим карманам. Но просто так не прихожу. Такой уговор: он мне повесть, я ему гостья.

– Ты забыл мои приметы.

Говорю и стряхиваю снег с шапки. Помогает снять пальто. В узких жилистых руках, в тонкой коже, бледной, как у ребенка, есть неуверенное, теплое, смешное.

– Чем занимаешься, Митя?

– Ничем.

Пожимает плечами. Так он все время, сколько знаю его, улыбается и пожимает плечами.

– Ничем, говоришь, а я ужасно по тебе соскучилась.

Целую его в совсем неколючую щеку. Снимаю ботинки и иду на кухню. Пятна света гуляют по пустому столу. «Воля и представление» на подоконнике, открыта на сто восьмой странице. Духом питается человек.

– Как тебе?

– Да как сказать…

Пока он говорит, достаю чашки с верхней полки, ставлю чайник, ищу сухари, но вместо них нахожу, о чудо, свежий хлеб с семечками, руками испеченный.

– Что это?

От удивления спрашиваю невпопад, потому что не знаю никого, кто бы был таким же ретроградом привычек, как Митя.

– Это так, гостинец.

Смущается и спешно продолжает оборванную речь. Я завариваю чай и отламываю хлеб. Настоящий эльфийский хлеб, решаю я, и принесли Мите этот Хлеб эльфы. Правильно, давно пора им навещать Митю. Он этот мир расскажет как надо и никого не обидит.

– А ты?

– И я ничего.

Рассказываю, что читаю Фромма, в садике ставят Гамлета, а Юра, чудак, носит теперь свитера, как у Стива Джобса.

– Надо же! – искренне удивляется он и тоже отламывает хлеб. – А я познакомился с реставратором. Они в мастерских слушают классическую музыку. Белые мастерские, представляешь, чисто-чисто, и играет Бетховен, Брамс, Шуберт. Руки у всех – чудо. А она еще и красавица.

В руках он держит изящную, мне знакомую фарфоровую кружку.

– Смотри, помнишь, здесь было отколото?

– Да.

– А теперь?

Кружка действительно цела и совершенна. Смотрю пристально на кружку и на его лоб, там не стало одной морщинки. Да, все совершенно ясно.

– Митя, пришли мне свои новые, хорошо?

– Хорошо.

За полночь, дома, оставшись одна, нетерпеливо пропустив прозу длинного письма, запоем читаю двадцать листов верлибра. Ложусь в три часа, и мне снится, что пью из фарфоровой кружки теплые слезы, свои, неожиданно сладкие, как теплый эльфийский хлеб. Просыпаюсь от колокольчика за левой лопаткой. Тихо встаю, чтобы не разбудить Юру. Подхожу к окну – распахиваю. Там белым-бело, там уже понедельник. Холод ударяет в лицо. В лопатках звенит; я уже знаю, что это осколок починенной чашки. И так хорошо, и так страшно, и я так боюсь за всех – за себя, за Юру, за детей, за тебя, Митя, за тебя я очень боюсь.

– Не спишь? – проснулся Юра. Шаги за спиной, рука на плече.

– Как же все-таки красиво, да?

– Красота в глазах смотрящего, – отвечает мудрый Юра.

И мы не уходим. Стоим и смотрим, в сущности, на обычный утренний снег обычного понедельника. Тикают часы, бьется пульс, снег тает на щеке – живые.

Цветы № 3

Полсекунды внимательного взгляда хватит – с лиц начнет спадать шелуха. Вера смотрела и знала, что боги не должны расцветать на лицах убийц и пьяниц, но, тысяча чертей, они там цвели. Даже сквозь еще не собранное лицо – много, много первых богов, целым садом, тесня друг друга.

Последней школьной зимой, когда родился Боря, Вера любила декупаж и оригами. Исход тоненькой пленочки с лиц напоминал аллергию на коже четырехмесячного брата, неосторожно пролитый жидкий клей на руке, побрызганные ожесточившимся снегом перила в парке. Ей нравилось облокачиваться на них, есть мандарины и кидать рыжие кожурки на лед. Про уток она не думала. Мандарины ела по три штуки в день, а хлеб не ела – скармливала воробьям.

Как бумагу, но торопливее, увлеченно складывала в живой силуэт и раскрашивала: мужской шарф, развязный вязаный свитер, сигарету и шутки про Сэлинджера и Онегина.

– В театрах меня всегда привлекал… – говорил шарф.

– …буфет! – хохотал свитер.

– У меня три образования, – хвастался шарф.

– Или образа, – поддакивал свитер.

– Богослов, искусствовед и политик, – говорил один.

– Два неоконченных и опыт работы в управе, – подхватывал другой.

Впервые услышала этот оркестр в костеле на Китай-Городе.

– Я и звонарь, кстати. – Играл орган. Перчатка бесенком постукивала пальцами по деревянной скамейке. – Ценю артефакты и музыку. В вещах и искусстве скрыты мистика, тайный смысл, можно сказать – душа. Все относительно: и возраст, и время, и любовь, и нравственность. Все неопределяемо и сложно, а вещи – их можно хотя бы проверить на подлинность.

Бродили по рождественской ярмарке. Вокруг вертепа – толпа. Только Вифлеемскую звезду и увидели, электрическая.

– А здания! Здания – это история о том, в какие условности мир загоняется.

За широкими шагами и быстрой речью Вере приходилось идти быстро-быстро, потому что было в ней два вершка.

Родители опаздывают на свой Новый год. Верин праздник ждет, пока закроется дверь.

– Страшно тебя одну оставлять.

Борю укутали – только глаза и видно.

– Ну ладно, цветы поливай, одевайся теплее. Деньги на тумбочке.

Ананас, бутылка шампанского, томик Камю и лебедь из серебряной фольги – неслась с этим через парк. Чудом не оступилась. А когда шла обратно – без всего, с пустыми руками – обидно упала на жесткий лед. Ногу до крови. Ноет, нет – горит.

Дома закрыла глаза на двое суток. Наверное, грипп. И все один и тот же сон: китайская ваза, прозрачной воды доверху, поет и тихонечко танцует на тоненькой серебряной пластине. Тинь-тинь-тинь. Смешная такая, маленькая. Из леса приходит ботинок. Тинь-тинь-тинь. Она ему. А он ничего. Подошел и пяткой. Вода проливается, но не вода – то кровь, то саранча, то клубок змей. Раз за разом снится. И каждый раз что-то новое там умирает.

На третий день проснулась. Поняла – бабушкины часы остановились. Одеваться было тяжело, нашла телефон сестры. Прилетела, отпаивала бульоном. В ромашковом меду плыл жар. Смешило деловое в трубку (самой двадцать пять!) «у ребенка». По «Культуре» на каникулах крутили «Вишневый сад» снова и снова, Чехова за Чеховым.

Стихло не сразу. Первый раз после болезни выбралась в парк погулять с братом. Шла с коляской по черно-белой, как карандашом затушеванной, дороге. Живые елки расступились перед мертвой. Вся в мишуре, покойница. Царапнуло. Выбрала ободранную березу с тоненькими руками. Повесила трех бумажных лебедей на второй снизу ветке. Даже промочила ботинки. Зато держались до весны, измокли, ссутулились, но ни один не слетел. Бойцы!

Вчера Вера открыла окно, чтобы накричаться вдоволь, но так и не крикнула – одернуло что-то. Ночь все-таки. Звездная. Всмотрелась в темноту: глаза, нос, подбородок. От щеки ко лбу летят три крошечных лебедя, подхватили и несут – не сон ли? А ниже, у самой земли – осколки вазы, из которых растет ветвистый, как дерево, небосвод.

Грузия, любовь моя

Июль, побег из Москвы – в белый низкий дом в глухом южном городке. Перекресток двух центральных улиц, нырнуть в арку, ступить в заповедный двор. Дикая трава через булыжник, пластиковый белый стол и два стула. Часто ставим на стол цветы, на рынке они стоят копейки.

Хозяйка, тетя Наташа, путешествует по побережью с новым кавалером. Мы с Отари на правах племянников делим обязанности по дому: он прогоняет гусей, я хожу на рынок за помидорами. Телефонной связи и интернета нет: в оглушающей свободе разбираем старые полки, моем полы в гостиной, гоняем солнечных зайцев.

Отари – сын другой маминой сестры, красавицы Дары. Ему пятнадцать, он худой и длинный, сидит с книжкой в нашем тенистом раю, цитирует Мамардашвили. Он здесь уже третье лето, я – первое. Ведет меня по длинной дороге прочь от города, там есть высокий старый карьер с камешками разных цветов. Лежим там спинами и загораем, будто на море. Настоящее море, он говорит, далеко – двести километров, надо брать машину.

Мне восемнадцать. Высокое небо слишком мне высоко, московская жизнь отпускает не сразу. Первые дни обхожу все сорок домов, пугаюсь громких соседей, но сплю крепко и долго. До часу, до двух.

В Москве я просыпаюсь всегда в полшестого утра, вот уже полгода. Даже когда никуда не надо. А мне кажется – надо.

Отоспавшись, оглядываюсь смелее: захожу во дворы, торгуюсь за мандарины. Для помидоров нашла большой нож, едим их с солью и оливковым маслом. Дольше прогулки. Вкуснее вода.

Сначала ходили на ручьи по очереди, каждый день, потом вместе, раз в два дня, я две бутылки и он – канистру. Над землей пар. Обжигает горячие руки – такая ледяная. Обратно чуть не бежим, скорее прячем в подпол. Пьем из старых дедушкиных стаканов. Плотное цветное стекло держит прохладу.

Узнаю в лицо мальчишек на велосипедах и женщин за прилавками. Соседей уже не боюсь: качаю ребенка, пока близнецы ищут мне соду. Отари зовет их гулять с нами, и они убегают через окно – мать не любит, когда они приходят поздно.

Возвращаемся уже к рассвету, глотая хохот. Близнецы не пустили нас даже до гравиевой дорожки – под чужими ногами она хрустит. Зовут, как проснемся, на море: у Джамиля есть права и отцовская машина.

– Кошки, настоящие кошки! – смеется Отари.

Наша краюха неба, двором вырезанная, светлеет.

– Колодец вечности, – говорит он.

– Небесный суп, – поддакиваю я.

Ресницы у него длиннющие, девичьи, и глаза из-под них блестят лукаво. Кладет ладонь мне на шею.

– Хочешь, поцелую?

Снимаю руку и медленно иду к себе. Прислушиваюсь – скрипит половица в соседней комнате, и все замолкает. Молчит долго. Звездным колоколом мигают окна, вымытый пол гоняет лунные пятна. Решаю, что поеду на целый день купаться, скажу, что передумала.

Будят бродячие гуси. Га-га-га под окнами, не поспишь. Три шажка по лестнице, чтобы на четвертом споткнуться. Остаться. Посмеивается, предлагает ампутировать, но собирается за льдом. Выносит на руках, сажает на стул во дворе.

– Подожди, – останавливаю. – Поцелуй.

Смеется звонче, целует легко и уходит.

Слышно, как окна в доме стучат крыльями. Ветрено – а в запруде двора даже хвосты занавесок спокойны.

Подставила цветной стакан под дорожку света. Собрал, празднично разбросал по столу лучистый узор. Зажегся ярко и вдруг поблек. Посмотрела наверх. Краешек солнца зауглен. Какая-то треть, даже меньше, ушла в темноту, а показалось, – целое небо украли.