Самое ценное во мне (страница 5)
Смог
Горит Шатура, торфяные болота. Как будто на это лето мало едкого дыма первой любви. Еду на трамвайчике от Ромы, вглядываюсь в смог. Под Шатурой был наш старый деревенский дом. Родители продали его лет пять назад. А кажется, что все сто.
Белый деревянный дом на отшибе; ступени, между которыми страшно провалиться; чердак с покатыми стенами, качели во дворе. Лес за забором.
Неужели горят мои ели и убежище в лопухах? Смог об этом не говорит. Он выдает только носы ближайших машин, глаза светофоров, брови балконов и лбы витрин. Москва в театральном гриме. Москвичи не отстают: в один день надели маски – аптечные. Кажется, открытые лица носят только алкаши и влюбленные. Одни – чтобы пить, другие – чтобы целоваться.
Школа моих поцелуев – Шатура. «Да не пихай язык мне в горло, я задохнусь», – поучал рыжий внук соседки, местной ведьмы Марины. Прятались на бревнышке за баней. Бабка его оборачивалась кошкой, он сам видел.
Я Марину не боялась. Кажется, ей нравилось, что я дружу с Ритой, ее глухонемой племянницей. Когда я заходила, Марина заваривала васильковый чай и рассказывала сказки.
Мы с Ритой ходили на речку, качались на качелях, собирали венки. Свои я дарила Ване. Ритины обычно тут же расплетались и оставались в песке, сваленном за домом. Ваня больше гулял с ребятами из деревни. Каждый день, в пятом часу вечера, забирался на велосипед. Поднималось облако пыли, и он исчезал за поворотом. Возвращался за полночь. Иногда немножечко пьяный – и пел. «Ой, мороз-мороз». Всегда почему-то ее.
Однажды он перелез ночью к нам через забор и громко стучался в дверь.
– Губы-мед! Мне губы-мед!
Бабушка моя, тугая на ухо, перепугалась до смерти этим «пулеметом».
Я многого боялась в деревне. Но страх этот был чудесной породы. Например, как-то утром вместо цементной серой лестницы на улице я нашла живую гору, сплошь покрытую черными живыми икринками. Из дома, пока не разогнали муравьев кипятком, можно было выйти только через окно. До конца того лета замирала, открывая эту дверь.
На следующее лето боялась Серого Волка, который кусает бочок, потом – Ивана Купалу, которого представляла лешим; а уже потом, до заиканья – чтобы бабушка не застукала нас с Ваней. Строгая и древняя, она не снимала платочек, молилась на образа. Я бы умерла со стыда.
Она ушла весной, когда я поступала в лицей. Экзамены, кружки́, подружки. Даже не помню, как это было. В том же году и продали дом. Вместе с домом рассеялись Марина, Ваня и Рита.
Рома как-то показывал мне фотоальбом. Я тогда отобрала шесть его карточек и не могла поверить: разные люди. От коротко стриженного блондина с жесткими, как ножом намеченными, чертами, до кудрявого серафима. Где-то между: искатель истины разлива 90-х, форменный школьный пиджачок, любовник девочки-наркоманки. Здесь очень похож на Ваню: на фоне радуги, лет четырнадцать, еще не все портреты собраны.
Сходство, если подумать, неудивительно. И Рома ведьминой крови: «Я впервые увидел их, когда мне было лет пять. Они играли со мной, могли привести, кого попрошу. Рассказывали про всякие целебные травы».
В его квартире засушенные цветы пахнут не целебным – больничным. Зачем я к нему ходила? Кукла-вуду на санках в прихожей, книжки про каббалу. Он же псих.
Когда сказала, что не могу его больше видеть, – расплакался. Господи, сделай что-нибудь, помоги мне. Разве я не права, что это невозможно? Ругал мою маму, бабушку, говорил про родовое проклятье и прошлые жизни.
– В городе, – еще говорил, – энергия покорежена. Ты ничего не понимаешь, они тебя заставили так увидеть.
Потом успокоился, взял книги, которые принесла ему отдать. Всучил самодельный амулет и неловко поцеловал в щеку. Попросил не выбрасывать.
Моя остановка. От проклятого смога раскалывается голова. Быстро иду домой. Дома все пройдет, там все проходит быстро. Лифт цокает и журчит, несет наверх. Я свободна, я больше им не связана.
Свет гаснет. Лифт останавливается. Я застряла.
Не хочу бояться, не боюсь, но, как дура, плачу от страха.
– Вытащите меня, быстрее, пожалуйста.
Простуда
Простуженное октябрем море. Завидую тем, кто идет по берегу неспешно, в обнимку или один – вчера и мы так гуляли. Когда было время побыть по эту сторону земного шара и не думать о том, что по ту. Белые и синие ветровки с крупными карманами – самый распространенный здесь фасон, дома такую нигде не найдешь.
Сидим на камушках. Греет нас несмелое солнце и одна на четыре плеча индийская шаль – мягкая, красная, пахнет инжиром. Женя торговалась до хрипоты – двести рупий, последние деньги. Сейчас кажется – нет вещи роднее. Я бы не разглядела через ряды узорчатой ткани – шелк, шерсть, плотнее, тоньше, глуше. Взгляд запутывается в красоте, не успеваешь за ней – потяни за одну нить, за бахрому платка, за узор парео, пойдет зацепка, новый узелок, другая нить.
Женя хлюпает носом. Я и вовсе дышу ртом: догнал напоследок насморк. Хитрость не спасает: горло тоже болит. Надо бы идти к отелю – быстрого ходу до него час, скоро станет холодно. Но невозможно прервать начавшееся непонятно когда: кто-то стирает темным ластиком прочерченные утром линии, выключает медленно горизонт, очертания тех берегов.
– Женя, давай купаться?
Ресницы белые, и тени от них темнее бровей.
Качает головой.
– Мы ведь простуженные.
– Ну и что, когда еще море?
Через четыре часа уедем, и в следующий раз, страшно подумать, август – может быть. И то с оговорками – если останемся живы, богаты, счастливы, дружны. Если, если, если – как плавники акул вокруг на воду посаженных младенческих яслей.
Но пусть август, пусть случится. Сколько месяцев без этого широкого выхода рук – не просто в большую воду, в бродячий вселенский эфир.
Скидываю шаль, быстро-быстро иду по воде. Пятка, лодыжка. Холод к животу. Набраться смелости, занырнуть.
– Нет, слушай, я не могу! – Это Женя. – Не могу на тебя смотреть.
Тепло – инжирный запах, красный цвет – оставлено на берегу. Догоняет и окунается с головой.
– Фух, ну и водичка.
Голос у нее уже охрип, страшно подумать, что будет позже.
– Давай до коня, а?
Конь – это в море сидящий крупом валун.
– Хочу сесть ему на уши.
Попала на спину, дальше не полезла. Заливается последней краской берег, выступ под ногой.
– Женька, а что, если мы тут умрем?
Оскалился ветер, дрожу. А зубы стучат, как в шутку: дзен-дзен-дзен.
– Я с удовольствием.
Отвечает из невозмутимого белого пятна. И прыгает в воду солдатиком. Зовет из темноты:
– Давай, пора, а то опоздаем.
Завернулись в промокшую ткань. И бок о бок чуть-чуть теплее. Так и идем. Маленькими шажками. В автобусе колотит еще полчаса, в трех свитерах, между прочим. В горле свербит причудливо резная рана.
Сплю всю дорогу. В аэропорту прощаемся без слов – у обеих голос пропал. Две недели лежу под тридцать девять, потом еще дней пять лунатиком. Удивляюсь скупой палитре ощущений: легкой вдруг голове, холодному лбу.
Звоню ей, перебираю вещи в шкафу – столько купила ненужного тряпья. А шаль не купила – дорого показалось. А теперь? Достаю ветровку с карманами, накидываю на плечи.
– Ты уже говоришь?
– Говорю.
Бережно несу молчание к окну. В нем тепло и всякий вкус – и инжира, и соли. Сажусь на подоконник, пальцами пробую резьбу молнии, а потом окно – не ледяное, нет, комнатное стекло.
– Женька, а что, если мы тут умрем?
Дом
Света и Максим никогда не вставали раньше восьми, тем праздничнее был этот утренний въезд в город. В пятнах свежего солнца дрожала река, воздух стоял прозрачен, безлюден, бездвижен. Только редкие машины встречались на дороге.
Их общий синий чемодан плясал в багажнике, водитель расспрашивал: «Надолго? Откуда?» А они смеялись и отвечали по очереди. «Москва», «покупаем дом», «навсегда». Оба сели на заднее сиденье, чтобы украдкой держаться за руки и чувствовать рядом плечо. Шел второй месяц их брака. Не только в этот момент, но и в будущем им авансом было обещано счастье – красивые, умные, веселые, они нашли друг друга по свободному, танцующему строю мысли, сказать бы «родству душ», но таких выражений они избегали.
Приехали смотреть и покупать «имение», как говорил поэтичный Максим. «Семейную собственность», – как поправляла деловитая Света. Дом на обрыве, с широкой белой террасой, окнами от пола до потолка.
Свободный дом. Танцующий дом.
Бредили в один голос и любовались, почти нечаянно, собой и друг другом. Света работала программистом, Максим – хозяином переводческого бюро. Обоим не было еще тридцати, а уже заработали – на волшебный дом и, главное, свободу. Не на отпуск, на жизнь. На то, как жить. Еще во время первых свиданий делились об этом словами. И вот наконец можно делиться взаправду.
– Пить и танцевать. Читать. Не отвечать на звонки. Никаких офисов и пластиковой еды, – говорил Максим. Света вторила:
– Всегда мечтала о большом доме с открытыми дверями. Чтобы большой стол и много гостей. Чтобы люди всех возрастов. Никакого ханжества.
Месяц понадобился, чтобы уладить дела в Москве. Максиму пришлось нанять еще одного управляющего, но вычет в доходах не огорчал. Что деньги по сравнению со сбывшейся детской мечтой? В Тбилиси Максим жил первые четыре года, до того, как развалился СССР. И возвращался каждый год, сверял город со временем и с собой. Когда встретил Свету, понял – пора. Впереди мерещилось не просто счастье, а совсем другая, еще никому до них не известная встреча. Их ждали восхождения, картины, танцы, тексты – сахар жизни, ее вино, сыр, мед.
За смехом и разговорами не заметили, как прошла дорога. Красная крыша едва виднелась из-за густой зелени, а каменный берег, сизо-серый, упадал в речку, совсем как на фото.
– А вид, вид!
Максим успел пробежать вверх по улице до смотровой площадки и вернуться обратно.
– Да, вид – это подарок. А двери! Ты видел? Только лестница, конечно, портит. Если купим, ведь переделаем, да?
– Конечно.
Максим взъерошил короткие Светины волосы. Скрип ограды, и большой мужик, заспанный, угрюмый, вышел навстречу.
– Здравствуйте! А мы дом договаривались смотреть. Вы Игнат? – спросил Максим.
– Покупатели приехали! – позвал мужик по-русски.
– Погляди, какие молодые! – добавил по-грузински, но Максим понял, сказал Свете, и она улыбнулась.
Залаяла собака, открылась и закрылась дверь, звон тарелок. В окне показалось два детских лица – кудрявые, темные, глазастые.
– Чудные! – шепнула Света. – Рассматривают нас, как дикарей.
Наконец из дома вышел пожилой мужчина в пыльном сером пиджаке.
– Игнат, – представился он.
Жестом позвал зайти. Облупившаяся штукатурка волнами уходила за разросшийся виноград. Стекла отдавали радугой, из щелей между ступенями пробилась трава. Зашли внутрь. Сломанная дверь в прихожей, белый деревянный стол и четыре стула, гостиная в пузырчатых обоях, скрипучий пол. Ветхо, запущено. Но дом – удивительно – дышал, говорил, отзывался.
– Непримиримое обаяние, – шепнул Максим Свете на ухо.
«Чеховское», – подумала она, но промолчала. В отличие от Максима, у нее не было деревенского детства. Скрип под ногами и старая мебель казались ей ожившей картиной, декорацией в цвете и в звуке, в которую ей вдруг предложили войти.
Когда поднимались на второй этаж, столкнулись с заплаканной старой женщиной. Громко ругалась, быстро сходя по широкой лестнице. Вся в черном, с кольцами на каждом пальце. Задела Свету локтем, даже не окинув взглядом. Рядом с Максимом остановилась. Красные опухшие глаза. Гаркнула резким и хриплым голосом – то ли на Игната, то ли на него. И ушла в сад, хлопнув напоследок дверью.
– Мать, – пояснил Игнат. – Не хочет уезжать. Простите.