Пленники раздора (страница 6)
Девушка вернулась в Клесхов покойчик. Там можно было хоть на время спрятаться от всех. Клёна понимала: надо заняться каким-нибудь делом, нельзя вечно сидеть в четырёх стенах и скорбеть. Но переневолить себя не получалось. Хотелось просто кутаться в старую шаль, вдыхать медленно-медленно истончающийся родной мамин запах и ни о чём не думать.
Через несколько дней Клесх показал Клёне маленькую комнатушку и спросил:
– Не забоишься одна ночевать?
Девушка помотала головой. Нет. Уже не забоится. Да и ему, поди, надоело слушать ночами её всхлипы.
В покойчике оказалось на удивление уютно. А ещё тут можно было хоть до утра жечь лучину, смотреть на огонёк, на пляшущие тени, слушать ветер за окном и обнимать старую шаль, уткнувшись в неё лицом. Но так уж случилось, что именно в этот первый по-настоящему одинокий вечер Клёна с тоской поняла: шаль теперь пахнет Цитаделью и ей самой.
Наутро к девушке заглянул Клесх. Она сидела, забравшись с ногами на лавку, в одной исподней рубахе и бездумно перебирала косу. Ав плошке под светцом лежала горка сгоревших лучин.
Отчим окинул покойчик быстрым взглядом и с порога сказал:
– Значит так, девка. Хватит. Нагоревалась. Зелёная вон вся, только плачешь да сопли глотаешь. Этак совсем усохнешь. Поднимайся. Одевайся. Тебя на поварне ждут.
Клёна испуганно вскочила и принялась торопливо натягивать рубаху. Она боялась его таким: властным, резким, с колючим взглядом серых глаз.
– Ну будет, – смягчился Клесх, увидев её испуг. – Затряслась. Идём.
И вдруг обнял. Уткнулся носом в макушку, сделал глубокий вдох. Клёна окаменела. А потом с опозданием поняла: он тоже чувствует запах… запах мамы, дома, всего того, что исчезло навсегда.
И она, так похожая на Дарину, для него то же, что для неё старая ношеная шаль – память о самом дорогом.
– Клесх! – Девушка вцепилась в него.
– Всё… – Он тут же отстранился. – Идём, покажу кое-кого.
– Кого? – с удивлением спросила падчерица.
– Увидишь.
На поварне было душно, пахло луком и варёным мясом. А у окна на огромном, присыпанном мукой столе месили тесто…
Клёна подалась вперёд, не веря глазам.
– Нелюба?! Цвета?!
Девушки обернулись на её возглас и несколько мгновений изумлённо хлопали глазами, словно не узнавая.
– Клёна! – первой взвизгнула Цвета. – Клёна!
Клесх отошёл в сторону, чтоб не мешать подругам обниматься, и сказал:
– Ну, вижу, дело на лад пойдёт. Теперь, небось, повеселеете.
С этими словами он вышел.
Однако были на свете вещи, в которых глава Цитадели ничего не смыслил. Такие, как, например, глупые девки. Клесх никак не мог предугадать, что три чудом спасшиеся подружки возьмутся рыдать на всю поварню, вспоминая сгибшие Лущаны, родню и женихов.
Повеселеть в тот день у них так и не вышло. Да и у него тоже.
Глава 5
Он не знал, как давно находится в плену: оборот, день или седмицу. Непроглядная и глухая темнота не сменялась дневным светом.
В узилище постоянно находились сторожа. Разные. Одни являлись в зверином обличье и ложились у двери, другие оставались людьми и просто сидели на полу, разглядывая пленника.
Эта, со злющими зелёными глазами, наведывалась часто. Устраивалась напротив и начинала шептать. Во мраке голос звучал глухо, и казалось, будто с обережником беседует сама темнота.
Темнота издевалась. Темнота предлагала воды или еды. Темнота рассказывала, что в лесу светит солнце. Темнота ходила кругами, то вкрадчиво шепча, то глумливо уговаривая. Темнота касалась холодного лба мягкой горячей ладонью или хищно рычала. Темнота смеялась. Изредка вздыхала. Но не от жалости. Нет. Ей было скучно с ним.
Пленник молчал. Молчал и лежал, закрыв глаза. Изредка вяло шевелился на жёстком полу, ежели шёпот становился вовсе не выносимым, а боль в разбитой голове – тошнотворной. Когда было совсем тяжко, глухо стонал, кусая разбитые губы. В конце концов, нет ничего стыдного в том, что страдание отворяет глотку. Позорно, когда оно развязывает язык.
То ли седмицу, то ли месяц, то ли год назад – он не знал, как давно – его приходили первый раз кормить. Тогда он ещё мог сопротивляться. Слабо, но мог. Кто-то ударил его головой о каменный пол. С той поры в ней всё и перемешалось. А может, не с той… Может, это случилось, когда его избили за то, что он не отвечал на вопросы вожака? Или вожак после того самого первого раза более не приходил? Мысли путались.
Обережник всё чаще и чаще погружался в равнодушное, вязкое, будто кисель, полузабытьё. Там он не размышлял, не злился, не надеялся. Там он просто был. Ни живым, ни мёртвым. Никаким. С ним что-то делали: то поили, то через силу вливали безвкусную похлёбку. Сам он не ел, сопротивлялся, покуда мог. Вырывался, дёргался. Зачем позволять откармливать себя, как свинью на убой? Но эти хотели, чтобы он жил. Им нужна была кровь. Им нужна была сила, которой в нём почти не осталось. Потому пленнику не позволяли умереть. Но Фебру уже было всё равно. Он лишь хотел спать. И тишины. Чтоб темнота молчала. Он же молчит. А ей чего неймётся?
Ходящие больше не вызывали ненависти, скрип двери – любопытства, а собственная беспомощность – злости. Его о чём-то спрашивали. Что-то обещали, ежели ответит. Но он лежал как бревно и не вслушивался в слова.
Сознание Фебр больше не терял, хотя иной раз и предпочёл бы яви беспамятство. Его уже не грызли. Он и так был едва жив. Сила уходила вместе с кровью. Тело сделалось чужим, холодным. Он замерзал.
Эта, с зелёными глазами, иногда подсаживалась близко-близко, клала горячие ладони на раны, и под кожу пленника лилась стужа. Разорванная плоть затягивалась, но сил это не прибавляло. Он лишь сильнее зяб и мечтал, чтоб мучительница ушла, оставила его плавать, плавать, плавать в беспамятстве.
Иной раз узника вздёргивали с пола. И он висел на руках оборотней, словно мёртвый. Его трепали по щекам в надежде, что обессиленный, измученный, он всё-таки начнёт говорить хоть что-то. Но обережник молчал, лишь голова безжизненно моталась туда-сюда. На том всё и заканчивалось.
Истязаниями тянуть сведения из полонянина уже не пытались. Видать, боялись, что помрёт. А ещё волколаки злились. Впрочем, Фебра это и не радовало, и не забавляло. Он хотел лишь одного: чтоб опустили обратно на пол и больше не трогали. Пусть шум в ушах, пусть холод в теле, только бы не приступы вязкой дурноты от вздёргивания на ноги, не холодный пот по спине, не бьющееся у самого горла сердце, не эта грозящая разорвать тело боль.
Несколько раз наведывался Серый, смотрел, пинал носком сапога, но уже без маломальского любопытства. От узника, который и сидеть-то без поддержки не мог, больше не ждали ответов. Небось, не так и важны они были. Важнее были кровь и дар, которого в Фебре почитай не осталось.
Эта, с зелёными глазами, приходила снова и снова. Глядела, шептала, щипала. В голове будто разлетались осколки. Больно. Фебр вяло удивлялся: что ей всё надо? А волколачка щупала изгрызенные предплечья, водила пальцами по рубцам, резко надавливала на едва затянувшиеся раны. Узник глухо стонал. Но даже за руку схватить её не мог, чтоб отстала. Сил не осталось.
Другой раз она прокралась беззвучно, вытянулась рядом. Сладко говорящая темнота.
Пару раз эта темнота касалась его головы горячими руками, а под кожу лилась стынь. Казалось, волосы покрываются инеем, и даже глаза в глазницах замерзают, схватываются ледком. Как же он хотел, чтоб она ушла!
– Эй… Всё никак не сдохнешь? – спросила темнота и сама ответила: – Живучий попался. Это хорошо.
Он молчаливо не соглашался. Плохо! Теперь участь сдохнуть казалась такой желанной…
– А хочешь, я поговорю с Серым? Попрошу для тебя лёгкую смерть? – Волколачка наклонилась близко-близко, словно угадав мысли человека. – Скажи мне, сколько вас в Цитадели?
Фебр понимал: ответы ей не нужны. Просто нравится издеваться над беспомощным. Он злился. Но как-то вяло. Пытался отвернуться.
– Тьфу. – Волколачка брезгливо отпихнула пленника. – Воняешь тухлятиной!
Конечно, воняет. Сколько он уже тут? Лохмотья от грязи и крови задубели.
Нынче волчица пришла с кем-то из мужчин, села поближе к пленнику и не давала ему покоя: дёргала за слипшиеся волосы, толкала, вырывая из спасительного оцепенения, принуждая стонать. А этот холод, который тёк под кожу с её пальцев! Инистый озноб, мешающий забыться…
– Отстань от него. Вишь, глаза мутные, – недовольно сказал её спутник. – Что ты прицепилась? Загнётся ещё раньше времени.
– От такого не умирают! Не так уж много из него испили.
– Да нет, в достатке, – с усмешкой ответил ей собеседник.
– Мало! – шипела она зло. – Из-за него Грызь обезножел! А Крап, Зим и Жилка? Где они теперь? Забыл?
Зелёные глаза вспыхнули, а потом волколачка плюнула в пленника и ушла.
Нет никого злее мстительной бабы!
Фебр с облегчением погрузился обратно в кисельные волны. Темнота, не дававшая ему покоя, хоть ненадолго угомонилась.
Глава 6
Руська жил в Цитадели уже вторую седмицу. Поперву всё здесь его удивляло: и высокие каменные стены, и мрачные коридоры с крутыми всходами, и выучи, так не похожие на обычных парней и девок. Пострижены послушники были коротко, одеты одинаково, глядели серьёзно, даже не зубоскалили. Сразу видно: занятые люди. Не подступишься.
Изумляли паренька и трапезная с поварней. Ух, огромные! Из конца в конец покуда дойдёшь – замаешься. А ему-то вовсе бегать приходилось, да по три раза на дню. Потому что, к величайшему разочарованию рвущегося в бой мальчонки, ему не вручили сразу же меч и не кинулись учить оружному бою, а передали с рук на руки старшей кухарке и сказали:
– Пусть помогает на столы накрывать, а то набедокурит ещё, без дела болтаясь.
Вот Руська и носился с поварни в трапезную и обратно. Расставлял по столам миски, раскладывал ложки, двигал лавки, сметал крошки, таскал объедки в сорочатник. Тьфу. Прям как дома: хлопочешь, словно девка, по хозяйству, и тоска берёт. А разговоров-то было: «В Цитадели то, в Цитадели сё…» На деле же только дай, подай, уйди, не мешай.
Но до чего ж нравилось ему глазеть на сшибки выучей воев! Как зло метали они стрелы на ратном дворе, как яростно бились, сходясь один на один!
Наставники поглядывали на паренька, однако взять в руки деревянный меч даже не предлагали. Давали разве что обыкновенное стружие. Вот такая досада. Только Руська всё одно хватал и бился с кем-нибудь из молодших послушников. Остальные подбадривали, давали советы. Впрочем, недолго. А потом сызнова отправляли посидеть в сторонке да не путаться под ногами. Обидно!
Вечерами Русай возвращался в покой Лесаны, ложился сестре под бок и молчал. Но не потому, что сказать нечего было. По чести говоря, он бы болтал и болтал без умолку. Да только что с девки взять? Вон уж который день супится, будто устала. Но он-то видит: глаза на мокром месте, того гляди, заревёт.
– Ну ты чего, а? Чего ты? – спросил он как-то, погладив её по руке. – Обидел кто?
Она горько усмехнулась, ответила:
– Деревню сожрали, а там… Люди там жили хорошие. Близкие, как родня.
– А-а-а… – протянул братец. – Да чего ж теперь? Назад ведь не повернёшь.
Он старался говорить по-взрослому, но сестра лишь горько улыбнулась и обняла его за плечи. Ау самой губы дрожали.
Эх, и жалко было глупую! Только и Руська ведь тоже хорош: едва Лесана бралась мокрыми ресницами хлопать, так и у него никаких сил терпеть её печаль не оставалось. Всё мужество и взрослость тут же улетучивались. И принимался он тереть глаза да моргать. Хоть вовсе не приходи в каморку! А как не придёшь? Что ж ей, девке бестолковой, одной, что ли, выть? Одной-то совсем тошно. Вот и ревели вдвоём, носами хлюпали.
А день на третий-четвёртый, как наплакались вдосталь, сестра повела меньшого «кое с кем познакомить». Он обрадовался: что ж не познакомиться? Уж всяко лучше, чем сопли на кулак мотать.