Переменная её близости (страница 2)
– Ориентиры, к которым вы привыкли, пожили без вас, – спокойно проговорил Роман Сергеевич, будто продолжал мысль, начатую много лет назад. – Где-то дом подрос на лишний этаж, где-то лавка перебралась через дорогу, и на её месте открылось что-то с вычурным названием; где-то перестали продавать утренний хлеб ровно в семь, потому что всем удобнее в девять. Город, как и люди, не любит выполнять обещания буквально, но от этого становится терпимее к нам самим.
– Ориентиры действительно двигаются, – ответил Леонид. – При этом старая карта в памяти не исчезает, а спорит с новой, как два редактора над рукописью: один предлагает убрать лишнее, другой настаивает на возвращении «ненужной», как ему кажется, детали, без которой текст начинает звенеть фальшью. Иногда идёшь по названию улицы, а попадаешь в прошлогодний запах, и тогда понимаешь: ориентир – не табличка, а то, что в тебе отзывалось здесь когда-то.
– Знаете, – осторожно вступил Семён, будто боялся нарушить защитный слой тишины, – у каждого водителя свои невидимые точки, которые нельзя проскочить, не глянув. У меня это перекрёсток с лавкой, где зимой на стекле остаётся квадрат тёплого света, мост, под которым в феврале вода шумит так, будто спорит сама с собой. И остановка, где один мальчик по утрам разворачивает газету у кромки бордюра, как старик. Если проезжаю мимо и не вижу этих трёх вещей, кажется, смена не началась.
Из-за поворота выполз трамвай старой серии – грозноватый, с узкими окнами и тонким запахом железа. От колёс тянуло серой пылью. Вагон прозвенел чисто и негромко – именно так, как помнится с юности: звук идёт раньше состава и просит посторониться. Этот звон открыл в памяти нужную полку, и воздух в салоне стал плотнее и спокойнее, будто в него вернули давно снятую мелодию.
– В детстве, – сказал Леонид, – трамвай казался консервативным инструментом, не терпящим ни резких движений, ни самоуверенности. Вёл себя как строгий учитель музыки: допускается чуть быстрее или чуть медленнее, но не на полтона громче – иначе вылетишь из такта. Сейчас звук тот же, и это утешает лучше всяких приветствий.
– Трамваи тут – как метки на линейке, – подхватил Семён. – Всё остальное можно переставлять, а их лучше сдвигать аккуратно, на одно деление, иначе цифры сбиваются.
– Хорошая метафора, – сказал Роман Сергеевич. – И добавлю: любая метка хороша, пока не выдаёт себя за цель. Как только городам удаётся навести порядок в метках, они принуждают людей забывать о собственных координатах. Москва велика ещё и потому, что не доводит этот трюк до конца: метки всегда чуть кривоваты, и слава Богу.
Слева промелькнула новая стеклянная башня, в гранях – куски неба, старые пятиэтажки и ряд сиреневых вывесок, которым безразлично, что именно объявлять: «лекарство», «обувь» или «мир ремонта». Через квартал показался двор с качелями; вопреки холодному утру кто-то раскачивал девочку в красной шапке. Пара кадров, слипшихся между собой, разошлась, как ламели жалюзи, и дорога снова легла ровно.
– Видите дом с угловой башенкой, – тихо сказал Роман Сергеевич. – Когда-то там была редакция маленького издательства, которое вопреки всему печатало живые книжки без громких обложек. Брали не огнемётом маркетинга, а аккуратной работой над текстом. Теперь там кофейня. Хожу туда из упрямства – проверить, не остался ли в стенах тот шорох бумаги. Остался, прячется, как кошка под батареей. Если сесть у окна и не спешить, минут через десять слышно, как шуршит незримая полка.
– Шорох бумаги – лучший способ подслушивания, – сказал Леонид. – Из него рождаются разговоры, к которым никто не готовился. Встречи с людьми ещё могу переносить, встречи с шорохом – тяжелее: он напоминает о долгах, которые я проигнорировал.
– На долги у города своя бухгалтерия, – заметил Семён, выруливая на проспект. – Здесь ничего не забывают, но и не требуют немедленного расчёта. Поэтому жить и можно: долги дают рассрочку, если не отводишь взгляд от улицы.
Светофор дал короткий зелёный, и пешеходы, как по команде, перетекли через полосу. Никто не поднял головы, никто не припустил бегом: каждый вёл свою маленькую войну с погодой, временем и удобствами, не утруждая других знаком сражения. Привычка побеждать без побед и проигрывать без катастроф – возможно, самая мудрая городская наука.
– Вы говорили о мальчике-писателе, – напомнил Леонид после паузы, успевшей стать значимой. – Если совпадёт время, не откажусь от короткого обмена репликами. Но предупреждаю с порога: не учу писать и не люблю советовать; максимум – покажу, где в тексте прячется лишний приговор и где требуется лишняя жалость.
– Этого более чем достаточно, – обрадовался Роман Сергеевич. – Думаю, ему нужна не лестница, а указка, которую держит под верным углом человек с опытом. Лестницу он соберёт сам, если не поленится.
– Лестницу лучше собирать из сырых досок, – сказал Леонид, – тогда в ней будет скрип, который не позволит забыть, что ещё не в небесах.
– Скрип вообще полезен, – подтвердил Семён с улыбкой. – И у машины должен быть свой звук – чуть-чуть, чтобы водитель помнил о дороге, а не о тишине в салоне.
Снова выполз трамвай – на этот раз новый, гладкий, почти бесшумный, – и старый собрат, встретившись с ним взглядом, тихо отзвенел, словно уступая, но не сдаваясь. В окне мелькнули ряды школьников, отплясывающих что-то на спортивной площадке, и бабушка на лавке, следившая не за ними, а за голубями у своих туфель, будто те решали судьбу дня.
– Забавно, – произнёс Роман Сергеевич, – как быстро город приучает к идее параллельных времён. Снаружи – новый состав, внутри – старый звук, на тротуаре – сегодняшние куртки, в подъездах – вчерашняя почта. И всё это сосуществует, не мешая и не подыгрывая, потому что любое единогласие здесь вызывает подозрение.
– Единогласие удобно для отчётов, – ответил Леонид. – Но литература плохо дружит с удобствами отчётов. Город в этом смысле честен: терпит несовпадения, как терпит сквозняк. Переживёт и мой приезд, и равнодушие, и чью-то любовь, которую не признают официально. В нём нет обиды, есть плотная работа бытия.
– Вы сказали «равнодушие», – почти шёпотом повторил Роман Сергеевич. – Слово пугает, за ним иногда прячут усталость. Позволю осторожное уточнение: равнодушие это или то самое профессиональное охлаждение, которое делает взгляд точнее?
– Скорее второе, – кивнул Леонид. – Нежность к городу должна быть беспристрастна; иначе превращается в эмоцию, требующую взаимности, а города взаимности не дают – им это противопоказано. Они не умеют ждать. Они просто идут.
– Тогда и нам стоит идти, – заключил Семён. – Так, чтобы шаг не требовал аплодисментов.
Сзади коротко сигналил нетерпеливый седан, но звук упал, не долетев, как камешек, брошенный с недостаточной высоты. Машина мягко обогнула узкое место – и снова пошли витрины: кофейни с высокими барными стульями, галантерея с усталыми манекенами и книжный киоск, удерживающий полки маленькими клиньями, вставленными в боковины. Всё тянулось как комментарий на полях огромного текста, где главные абзацы скрыты за кварталами.
– Скажите честно, – попросил Роман Сергеевич после длинной паузы, в которой ворочалась река автомобилей, – страшно ли возвращаться туда, где тебя знают, возможно, лучше, чем ты сам себя помнишь? Страшно ли быть присвоенным теми, кто считает тебя своим свидетелем, даже если всю жизнь был, скорее, беглецом?
– Страшно не это, – ответил Леонид и провёл взглядом по домам, выучившим новые вывески и не забывшим старые имена подъездов. – Страшнее другое: обнаружить, что никто особенно и не ждал, потому что здесь не стоят у окна, как в старых фильмах. И парадокс в том, что это не обида, а облегчение. Оказывается, можно войти и не нарушить ничьего ритма. Можно говорить тихо, не подстраиваясь под уличные барабаны. Не спасать, не учить, не возглавлять. Просто вернуться к тексту.
– Такой ответ лучше любых победных речей, – восторженно сказал Роман Сергеевич. – Здесь любят нежные тирады о встрече с «родной стороной», и в них всегда слышно дрожание плохо настроенного микрофона. Ваша тишина настраивает лучше любой службы звука.
– Тишина – не девиз, – спокойно возразил Леонид, – тишина – инструмент. Её не носят на флагах: она не колышется на ветру. Её держат как скрипку, не демонстрируя механику пальцев.
– С этим трудно спорить, – признал Семён и повёл машину дугой, чтобы уходящая влево улица оставалась в зеркале ещё несколько секунд. – Иногда кажется, что лучшее, что мы можем сделать для Москвы, – не мешать ей расставлять собственные паузы.
Справа показался театр с потемневшей лепниной, где недавно подновили детали. Белые пятна на сером напоминали корректуру: где-то исправили букву, где-то вернули пропущенное слово, где-то оставили старую ошибку ради человеческого дыхания текста. У навеса никто не фотографировался и не спорил; люди просто стояли, пережидая дождь, которого ещё не было, но который мог начаться в любую минуту. Эта готовность к погодной перемене казалась очень московской.
– Когда вижу такие фасады, – проговорил Роман Сергеевич, – думаю о письме, которое получаем от города. Письмо без подписи, адреса и даты. В нём три слова: «Я продолжаю жить». Мы читаем и почему-то удивляемся, будто ждали другого текста – про радость встречи, общую память, великое возвращение, – а получаем сухую строку настоящего.
– Сухая строка настоящего – лучшее, что можно получить, – ответил Леонид. – Она освобождает от обязанности играть навязанную роль. Если город говорит: «я продолжаю жить», он деликатно подсказывает: «и ты продолжай своё, не требуя моего подтверждения».
Мост вывел на другой берег. Вода шла глухо, как мысль перед формулировкой. Машина мягко взяла вправо, и знакомые контуры кварталов слились с теми, что выросли за годы отсутствия: образовался новый рельеф, в котором следовало учиться ориентироваться не по старым таблицам, а по свежим теням. Вдали коротко блеснула серебрянная игла, и тут же картину закрыла тройка старых тополей, свистящих сухими листьями.
– В таких местах я обычно молчу, – сказал Роман Сергеевич почти виновато. – Оратор во мне любит брать слово, но зритель просит замолчать: кадры сами тянут смысл, и умное сопровождение только мешает.
– Слова полезны, когда они напутствуют, – ответил Леонид. – Сейчас, кажется, время сопровождать взгляд, а не мысль. Пусть он сам выберет акцент.
– Тогда оставлю один штрих, – не удержался Роман Сергеевич. – Если покажется, что город слишком притворяется молодым, загляните ему под воротник. Там всегда найдётся нитка, за которую не тянут – лишь признают её наличие.
– Замечу и оставлю, – коротко бросил Леонид.
Семён сбросил скорость, пропуская дворовую машину, и снова набрал ход. Ветер прокатился по кузову, как ладонь по столу перед письмом. На параллельной улице трамвай звякнул – негромко, но убедительно. В окна заглянули новые вывески, которые ещё не успели надоесть, и старые таблички с выщербленными углами, не намеренные сдавать место. Ностальгия спорила с отчуждением, как спорят добрые знакомые, у которых есть взаимные претензии и понимание их цены. В груди поднялась смутная тревога – не напоминание о поражении, а подталкивающий палец судьбы: проверяет, не заснул ли.
Леонид перевёл взгляд на реку и вернул к улице. Картина сложилась ровно, как собирают альбом для внимательного читателя, и в этой ровности нашлась свобода. Мысль закончилась простой фразой, не требующей сопровождения: Москве не нужны свидетели возвращения, Москве нужен собственный ритм дыхания. Стало ясно: столица не ждала его – она просто продолжала жить.
Машина остановилась у фасада с колоннами. Первый вдох снаружи оказался густым и неоднозначным: в воздухе одновременно держались выхлопы, пряный шлейф парфюма, сырость камня после утренних уборок и лёгкий кофейный аромат из соседнего кафе, куда входили люди, привыкшие торопиться красиво.
Роман Сергеевич жестом попросил не выходить сразу, дал секунду глазам привыкнуть к блеску входной группы и только потом приоткрыл дверцу так, чтобы шум улицы не пролился в салон целиком, а вошёл дозированно, как свет в музейном зале.