«Что-то должно было улучшаться…». Разговоры со Штефаном Мюллер-Домом и Романом Йосом (страница 2)

Страница 2

Я долгое время что-то такое предощущал. Теперь же, когда из круга ближайших моих коллег практически никого уже не осталось, я иногда об этом размышляю. Роберт Шпеман, конечно же, как никто другой присоединялся к одному из великих метафизиков, – имею в виду Фому, – причем сближение это было явным и непритворным; Шпеман умел высекать искры при close reading [внимательном чтении] классических текстов, и в этом он напоминал мне Лео Штрауса. Но и в моем узком кругу различные теоретические проекты, которые при всей их трезвости тоже направлялись мотивами, укорененными в традициях «великой философии». Назову из них некоторые, и да простятся мне грубые упрощения. У Карла-Отто Апеля уже его страсть к предельному обоснованию морали выдает его убеждение, что нам не следует слишком далеко заходить с постметафизическим мышлением; в этом же, кстати, и было ядро наших разногласий. У Дитера Хенриха метафизический мотив первоначала лежит на поверхности: удостоверение дорефлексивного знакомства с самим собой открывает наше сознание для несущего истока Всеобъемлющего. Михаэль Тойниссен всю жизнь бился над религиозными мотивами: сначала – с опорой на Кьеркегора, затем – через свое интерсубъективистское толкование Гегеля, вдохновленное младогегельянством, а в конечном итоге – с попыткой вернуться к позднему Хайдеггеру, что, стоит добавить, лично мне показалось менее продуктивным. И даже Эрнст Тугендхат, философски наиболее ясный и трезвый из всех нас, свою философию языка рассматривал как переложение Аристотеля. Метафизические притязания внутри этических построений Тугендхата еще более очевидны по его позднему повороту к мистике: только растворение в захватывающем наглядном представлении (Anschauung) космоса могло бы быть способным сломить эгоцентризм субъекта, всегда тяготеющего к собственным интересам; иначе, как он считал, не удастся спасти универсалистское представление Канта о справедливости и разумной свободе. У меня таких вот «глубоких» мотивов найти невозможно. Меня всегда направляла, можно сказать, вела (bewegt) проблема социальной совместной жизни: как наладить эту хрупкую, до сих пор то распадающуюся, то восстанавливающуюся конструкцию. А собственная смерть – это философский мотив? Зависимость человека от природы я тоже всегда рассматривал скорее в антропоцентричном духе: соотнося эволюционный скачок с совершенно новым способом языковой социализации. Мой «последний» мотив, если хотите, – это высвобождающая сила слова, которая могла бы полностью раскрыться только во взаимно-эгалитарных взаимоотношениях всеобщего признания полностью индивидуализирующей социализации. Близкое и далекое, да и нет, эмансипация и регрессия, согласие и возражение, самостоятельность и зависимость – все это коммуникативные переживания индивидов, а те становились теми, кто они есть, только на пути социализации, сохранить же себя они могут, только выдерживая баланс между двумя этими полюсами, находясь в хотя бы отчасти социально интегрированных отношениях. Вот интуитивное понимание, от которого я отталкивался при разработке своей философии и социальной теории; ко мне, в историческом плане, оно пришло в соприкосновении с теми философами, которые уже после Канта, Фихте, Шеллинга и Гегеля не боялись без остатка переводить религиозную интуицию в секулярную. Благополучная, не небезуспешная индивидуализация через социализацию: этой интенцией я обязан мотивам скорее библейским, чем греческим.

Это уже напоминает исходную интуицию.

Раз уж мы об этом заговорили, то, с Вашего позволения, добавлю кое-что более приземленное. Интуитивное искание благополучной или небезуспешной социальной интеграции вдохновило меня на создание теории коммуникативного действия*, и тем самым объясняется мой интерес к лингвистическому повороту. Далеко не сразу я понял, что лингвистический поворот обрел свойства парадигматической смены не сам по себе, а только благодаря идее, развивавшейся от фон Гумбольдта до Витгенштейна, – идее о языковом конституировании самого способа человеческого существования, то есть жизненной формы Homo sapiens. Ведущие аналитики, вроде Карнапа, Куайна или Дэвидсона, усматривали здесь, напротив, чисто методический смысл. Больше того, только благодаря прагматикам – Джорджу Герберту Миду и Уильяму Джеймсу, – усмотревшим в индивидуации и социализации их равноисходность и взаимосодействие, эта парадигма обрела диалектический момент, свойственный динамическому переплетению напряженных взаимосвязей между первым, вторым и третьим лицом. Отношение «Я – Ты» устанавливается в рамках отношения «Мы», то есть между субъектами действия с их «Да» и «Нет»; субъекты эти – сознавая единую подоснову своего языка и, следовательно, открывающееся пространство общих оснований – объективируются относительно чего-то во внешнем мире, чтобы прийти к пониманию друг друга. Такие взаимоотношения я называю «диалектическими» в интуитивно понятном смысле – то есть еще не в кризисном, как у Гегеля: подрастающие дети лишь в той степени переживают себя как «Я» и развивают самосознание, в какой они научаются перехватывать взгляды второго лица, соотносящегося с ними как «Ты», и сами направлять их на себя. Но через взаимоотношение с другими сообщается не только самосознание. Изъяснение через коммуникативное действие и дискурс нацелено к достижению согласия посредством обоюдной критики обоюдных же притязаний на значимость и в этом смысле буквально является диалектическим процессом. Кроме того, оно подталкивает коммуникативно-действующие субъекты к занятию позиций, к «Да» или «Нет», и к принятию индивидуальной ответственности за выбор своей позиции. А в тех контекстах, что оказываются релевантны для жизненно-исторического пространства, под влиянием подобной ответственности не только подкрепляются индивидуальная самостоятельность и чувство собственной незаменимости, но еще и складывается, в определенных своих чертах, сама личностная самобытность как таковая.

Вернемся к биографии и к Вашему, так сказать, «первому» университету: почему Геттинген?

После окончания школы все вышло с университетом как бы само собой: Мартин Хайдеггер и Николай Гартман считались в те времена ведущими философами, и учиться под их началом должен был «всякий», кто выбрал эту стезю. Я, допустим, вообще не знал, что во Франкфурте тоже есть университет. Фрайбург отталкивал меня тем, что там все еще сохранялась послевоенная практика принудительных работ по очистке и восстановлению города, – из‑за войны я уже «потерял» один год в школе, а эти работы заняли бы еще несколько месяцев, если не целый семестр; в Геттингене же мне нужно было всего лишь пройти «собеседование» с Гартманом. В итоге, если память меня не подводит, я всего лишь рассказал ему – особого интереса экзаменатор не проявлял – немного о том, как я читал Рильке. Мой начальный семестр совпал по времени с предвыборной кампанией в первый Германский бундестаг; преступления нацистской эпохи, на которую, как бы то ни было, пришлось наше детство, у меня, поначалу, реакцию вызвали скорее нравственную, чем политическую, однако в последние школьные годы, уже после окончания войны и вплоть до самого выпуска, я так политизировался, что в Геттингене не пропускал уже, наверное, ни единого предвыборного мероприятия. Прекрасно помню, какое меня настигло тогда глубочайшее разочарование, что и неудивительно для молодого человека, который до тех пор все свои познания о демократии черпал, главным образом, из книг. Первая лобовая встреча с реальной демократией стала для меня настоящим шоком. И даже не из‑за встречи с Отто-Эрнстом Ремером – полковником, который 20 июня 1944 года арестовывал в Берлине заговорщиков, а теперь сделался председателем праворадикальной Немецкой имперской партии. По-настоящему меня потрясли первые лица СЛРП, Немецкой партии и ХДС: все они выступали как праворадикалы. Там были Оберлендер, Зеебом и Меркац, которых я узнал как строптивых, вечно обиженных партийных говорунов, резко возмущавшихся оккупацией, – а чуть позже все они опять всплыли в первом кабинете Аденауэра! В их бессовестных тирадах не было даже намека на то, что вообще-то нам нужно срочно порывать с нацистской эпохой. До сих пор помню: зал улюлюкал, когда я выбежал на первом куплете «Песни немцев». Неужели никто не подумал, что за двенадцать лет этот национальный гимн слился воедино с национал-социалистическим партийным гимном, с «Песней Хорста Весселя»? Нашим гимном злоупотребили, и теперь, пусть даже он вполне безобиден по своему историческому происхождению, воспринимать его в чистом виде не получается. Кстати, я по сей день пытаюсь сопротивляться национальным гимнам. На Федеральном собрании 1994 года, когда Йоханнес Рау баллотировался против Романа Херцога и потерпел поражение, рядом со мной сидел Петер Глоц, хорошо знакомый с завершительным ритуалом, и я попросил его заранее подсказать мне момент, чтобы к исполнению немецкого гимна я успел уже выйти из зала. Когда я думаю о впечатлениях, полученных во время моего первого семестра, то в моей памяти вновь оживают вещи, на тот момент в политическом смысле самоочевидные и напитавшие собой тогдашнюю интеллектуальную потребность в философском просвещении: что-то должно было улучшаться, и от нас зависело, изменится ли мир к лучшему.

А какой у Вас на тот момент был образ послевоенной философии? Согласны ли Вы с Дитером Хенрихом, который говорил об особом поколенческом профиле философов после 1945 года, выражающемся среди прочего в их специфическом взгляде на настоящее?

Я разделяю с Хенрихом само чувство принадлежности к определенному поколению, но, как по мне, философы в этом смысле мало чем отличаются от других ученых. Мы с женой общаемся и дружим с нашими ровесниками – историками и социологами, – и образ мыслей у нас у всех в высшей степени сходится. Мне кажется, что общий поколенческий профиль составляют все деятельные и незаурядные мыслители, к какой бы гуманитарной специальности они ни принадлежали. Когда сами традиции оказались извращены, во всем стали искать подвоха, всё начали пропускать сквозь фильтр скепсиса, недоверия, критики. Чуть позже мы, как преподаватели философии, постарались заместить платоническую традицию с ее торжественными мановениями чем-то более здравым, отвергли претенциозное понимание своей роли и своего призвания, а также, самое главное, осознали фаллибилизм своих высказываний и теорий. Притязания на привилегированный доступ к истине, которые еще Хайдеггер продолжал с торжественностью высказывать, выглядят, в общем-то, смехотворно. Многие из нас старались перенять метод и дух аналитической философии. В определенный момент даже прагматизм, до недавнего времени в Германии презираемый, начал добиваться каких-то успехов. Германия всецело открылась Западу, и вместе с этим глубоко изменились сами принципы немецкого философствования. Эту дверь – скажу не без гордости – распахнуло мое поколение.

Впрочем, ближайший круг моих друзей-философов (а это Карл-Отто Апель, который, кстати, был еще участником войны, Эрнст Тугендхат, Дитер Хенрих и Михаэль Тойниссен) сложился на иных основаниях. Каждый из нас к концу шестидесятых – началу семидесятых разрабатывал свой собственный проект на тех основах, о которых я уже упомянул. Все мы, полагаю, в те времена следили друг за другом с определенным любопытством. Блуменберг был одиночкой. С Якобом Таубесом я познакомился только в начале шестидесятых. Мюнстерских коллег – тоже небезынтересных философов: Шпемана, Люббе и Маркварда – я тогда воспринимал скорее в перспективе школы Риттера, к которой они принадлежали. Более тесные контакты я поддерживал с Эрлангенской школой Пауля Лоренцена и особенно с Констанцским кружком, то есть с Фридрихом Камбартелем и Юргеном Миттельштрассом, а позже – и с Петером Янихом. К этому поколению философов еще, конечно, принадлежал и Альбрехт Вельмер. Он был моим первым «учеником», хотя, правда, уже имел степень по математике, когда пришел на философский факультет в Гейдельберге, – и с ним у меня вскоре сложились очень хорошие отношения; мы даже стали дружить семьями – так у меня бывало и с другими близкими коллегами. Кстати, Альбрехт долгие годы преподавал в «New School» и оказал там значительное влияние. Ученики Вельмера, вдохновленные его примером, сыграли решающую роль – наравне с Томасом Маккарти и его воспитанниками – в возникновении американской «Critical Theory». Теперь в США франкфуртская традиция живее, чем в Германии. Сам я в США подружился с Диком Бернстайном, Диком Рорти и особенно с Томом Маккарти (мы до сих пор поддерживаем тесные рабочие связи); потом последовало и множество других знакомств.

А если обратиться к временам до 1968 года: что бы Вы особенно отметили в своих тогдашних немецких коллегах-сверстниках?

[*] Одна из главных тем в философии Ю. Хабермаса, которой посвящена двухтомная работа: Хабермас Ю. Теория коммуникативной деятельности. М.: Весь мир, 2022. – Прим. ред.