Одинокая ласточка (страница 5)

Страница 5

Старикан Майлз (хотя вообще-то ему шел всего пятый десяток) не уставал повторять, мол, наша безопасность зависит от того, какие у нас отношения с народом. “Почти каждый, кто завоюет доверие местных и заручится их помощью, сможет свободно передвигаться по их земле или, по крайней мере, всегда найдет обходной путь”, – резюмировал он впоследствии. А ты, американский миссионер, проживший в этих краях больше десяти лет, предупреждал нас: американцы должны не просто избегать конфликтов с китайцами, а еще и научиться искусно выдавать себя за коренных жителей.

По твоей подсказке мы стали носить китайскую рубаху, затягивать внизу ремешком штанины, надевать поверх носков соломенные сандалии (мы тогда еще не привыкли разгуливать босиком). Ты напоминал, что в среднем мы намного выше китайцев, поэтому, чтобы не привлекать к себе внимание, нам нужно освоить новую походку. Первое, что нас выдавало, – то, как мы двигались и как сидели. Ты раз за разом увещевал нас опускать плечи и переносить центр тяжести тела как можно ниже, а ноги всегда держать полусогнутыми. Ты говорил, что мы должны ходить с корзинами на коромысле, как это делают деревенские, но ни в коем случае не набивать их для вида рисом, бататом или машем. Это груз тяжелый, полную корзину нам не поднять, а полупустая вызовет подозрение. Нас выручал коровий горох. После сушки он становился совсем легким, мы заполняли корзину доверху, а в зазорах надежно прятали небольшое оружие – при необходимости его нетрудно было вытащить. Для пущего сходства с местными ты даже прописал нам акрихин – средство, которое лечит малярию и заодно окрашивает кожу в желтоватый цвет. Наш штатный медик был уже готов разозлиться, но ты знал, как его умилостивить – после нескольких кружек рисового вина он согласился, что идея хорошая.

Ты понимал, что мы тоскуем по дому. Однажды мы при тебе проклинали рис со свининой и люффой, бессменную нашу кормежку, так ты заявился на кухню, взял рубанок, которым остругивают дерево, перевернул его и показал повару, как строгать на нем картошку, а потом нажарил нам на здешнем сурепном масле картофельных чипсов, почти таких же вкусных, как дома у мамы.

На раме твоего велосипеда неизменно висел деревянный ящичек, который мы прозвали “сундуком с сокровищами”, потому что оттуда в любую минуту могла появиться какая-нибудь немыслимая диковина. Толстый молитвенник был там, наверно, единственной подобающей миссионеру вещью. Кроме него и нескольких лекарств на экстренный случай, внутри могли оказаться пачка-другая сигарет “Кэмел”, журнал “Тайм”, затертый и без обложки, банка шоколадных ирисок, бренди “Корбел” и молотый колумбийский кофе. Твои разношерстные приятели, которых ты бесплатно лечил, всегда находили способ отблагодарить тебя, добывая на черном рынке дефицитные товары из Америки, все то, что наши ребята с риском для жизни переправляли через “Горб”[7]. Но ты никогда не был спекулянтом: стоило левой руке взять подарок, правая уже несла его в общежитие инструкторов.

Бывало, среди “сокровищ” находились и пачки презервативов. Ты видел, как порой из нашего общежития выходят “улыбчивые девушки”. Ты боялся, что одиночество и глушь станут нам невмоготу, кто-нибудь нарушит приказ, уйдет в самоволку в город, где его и прикончат – японцы как раз назначили награду за каждого американского солдата, который участвует в секретной миссии. Ты рассудил, что лучше нам затаиться в норке и позволить себе маленький грешок, который сам Бог простит, чем помирать ни за что. По воскресеньям, когда мы одевались поприличнее и шли к тебе в церковь на службу, ты улыбался, точно большой ребенок. А если кто ленился и пропускал молитву, ты лишь качал головой и цокал языком – то ли с упреком, то ли с пониманием.

Ты день за днем заботился о наших жизнях и душах, поэтому, пусть мы не воевали бок о бок, ты все-таки мой боевой товарищ, а они – нет.

Знаю, вы прождали пятьдесят два года. Хотя нет, ты, пастор Билли, ждал меня семьдесят лет. Я понимаю ваше нетерпение и даже злость. Но не мне вам объяснять, что жизнь и смерть человеку неподвластны. Подобно тому, как пастор Билли горячо умолял небеса дать ему пожить, я вновь и вновь просил Господа послать мне скорую смерть. Мне было семьдесят два, когда жена покинула этот мир и забрала с собой мой вкус к жизни. В восемьдесят четыре я упал в ванной, и меня отправили в детройтский госпиталь для ветеранов. Инсульт, паралич, потеря речи – но не памяти. Я оставался в госпитале до самого конца. Лежа в палате, я все спрашивал Бога: зачем Ты тело приговорил к смерти и заточил в тюрьму, а разум отпустил на волю? Но не я сжимал пульт управления жизнью, не мне было решать, когда случится взрыв. Вас судьба наказала ранней смертью, а надо мной она посмеялась, обрекла на жалкое существование, заставив ровно десять лет пролежать на больничной койке.

А ведь я мог бы пожить еще. После того как в теле практически не осталось мышц, подчинявшихся указам мозга, расход жизненной энергии сократился до минимума – так масляная лампа, у которой низко прикрутили фитиль, почти не дает света, но горит долго.

Но ко мне пришла нежданная гостья.

В тот день, спустя десять лет, которые я провел в палате для хронических больных, сиделка сообщила мне, что в приемной ждет некая Кэтрин Яо, хочет меня навестить. Я перебрал в уме всех родных и друзей, кого мог вспомнить, человека с таким именем среди них не нашлось. Сыновья умерли раньше меня, а дочка уже пятнадцать лет как перебралась с мужем в Рио-де-Жанейро. Когда ты прожил без малого век, главное твое везение заключается в том, что ты был на похоронах чуть ли не всех своих знакомых; главное несчастье – эти люди не отплатят тебе любезностью за любезность, не придут, то есть не смогут прийти на твои собственные похороны. Да и не только на похороны, а даже просто в больницу. В последние годы ко мне в палату не заглядывал почти никто, кроме соцработника.

Долгая реабилитация отчасти вернула мне речь, только разговаривать было, считай, не с кем. Мне так хотелось, чтобы язык мог уступить новообретенную свободу рукам и ногам. В девяносто четыре года язык не больно-то и нужен, в отличие от конечностей. В общем, я без малейших колебаний согласился принять эту женщину по имени Кэтрин. Мне было одиноко, я мечтал поговорить с кем-нибудь из внешнего мира, пусть даже с незнакомкой.

Стоял конец июля, было сыро, не по-летнему холодно и хмуро, нити затяжного дождя рисовали на оконных стеклах дорожки из слез, за окном виднелись размытые, как на картинах Моне, георгины. Женщина вошла и встала рядом с койкой, молча рассматривая мое исхудалое, утонувшее в подушке лицо – обтянутый кожей череп. На ней были элегантная шляпка не по сезону и столь же элегантный, не по сезону, плащ. По ее чертам я не мог с уверенностью определить ее этническое происхождение или возраст, лишь седой завиток, который выскользнул из-под шляпки, да чуть сгорбленная спина под плащом указывали на то, что гостья уже вступила в “переходную зону” между зрелостью и старостью.

Неважно, насколько она изменилась, я все равно узнал ее с первого взгляда, хотя с той зимы, когда я прогнал ее с порога, минуло двадцать три года. Тогда ее звали не Кэтрин – видимо, она взяла себе английское имя для удобства. За все эти двадцать три года не было и дня, чтобы я не раскаивался в своем поступке, я даже думаю, что смерть жены и моя болезнь – это долгая, медленная расплата, которую мне назначил Господь, Божья кара. Все двадцать три года я не переставал ее искать. Я давал объявления в газеты, обращался на радио, пытался найти ее через боевых товарищей, с которыми служил в Китае, даже связывался с китайскими ведомствами, и все впустую, она словно исчезла с лица земли.

Кто мог подумать, что, когда я почти сдамся, она явится ко мне сама.

– Уинд… ты так похожа… на Уинд, – невнятно прошептал я.

К моему изумлению, палец на правой руке, которым я не мог шевельнуть десять лет, внезапно дрогнул.

Она расслышала мои слова. Я видел, как глаза у нее постепенно наполняются влагой. Она не стала брать в руки платок или салфетку, потому что не желала признавать свои слезы. Вместо этого она притворилась, будто поправляет шляпку, и слегка откинула голову назад, давая слезам неторопливо затечь обратно. Потом она прочистила горло и отчеканила:

– Не знаю я никакой Уинд.

Она извлекла из кармана элегантного плаща не менее элегантную визитную карточку и положила ее рядом с подушкой. Она сказала, что работает корреспондентом в какой-то известной вашингтонской газете, которая выходит на китайском языке. Их журналисты берут интервью у американских ветеранов, воевавших в Китае, чтобы выпустить памятный сборник в честь семидесятилетия победы над Японией. Она нашла мое имя в библиотеке Конгресса, в старых списках группы ВМС.

Английским она владела гораздо, гораздо лучше, чем двадцать три года назад. Только одну фразу она произнесла немного врастяжку, а больше не к чему было бы придраться, хотя thank you (“спасибо”) у нее по-прежнему превращалось в sank you. Она говорила деловито, как опытный корреспондент, ровным уверенным голосом, который, казалось, не допускал и намека на эмоции. Ее взгляд крепко, точно булавкой, пришпилил меня к месту, и даже когда она молчала, я понимал, кто из нас хозяин положения.

Я вдруг догадался, зачем она пришла. Она спешила показать мне, пока я не умер, что она знает, где я, и куда бы я ни отправился, она никогда не даст мне спрятаться от стыда. Она с головы до ног облачилась в доспехи, отгородилась от меня вежливостью, присущей лишь незнакомцам, чтобы я понял: она уже стерла меня из памяти. Она ненавидела меня, и это была не та ненависть, которую можно выразить словами. Ненависть выразимая – еще не ненависть. Настоящая ненависть не забудется, пока не исчерпает себя до конца, до самого донышка.

Спорить, доказывать что-то было бессмысленно, я совладал с собой и предложил ей сесть напротив. Сиделку я попросил побыть переводчицей – только она и разбирала мою странную послеинсультную речь. Я сказал Кэтрин, что моих сил хватит всего на одну историю. Язык подчинялся мне с трудом, поэтому говорил я медленно. Кэтрин включила диктофон и в то же время стала усердно записывать мой рассказ в блокнот. Пару раз она прерывала меня и переспрашивала то или иное слово, которое даже сиделка не сумела уловить. В основном же она слушала, опустив голову, отчего я не видел ее лица, и лишь когда ее дыхание становилось тяжелее, я смутно догадывался о том, что творится у нее на душе. Но эти потаенные чувства так и не всплыли на поверхность, она ни на секунду не утратила самообладания.

К тому времени, как история подошла к концу, я был измучен и слаб и лежал, как рыба, в которую втерли слишком много соли.

– Эта девушка, Уинд… больше вы о ней ничего не слышали?

Кэтрин долго молчала, прежде чем задать этот вопрос.

Я покачал головой.

– Память – такая хрупкая штука, – сказал я.

Я говорил правду.

В Шанхае, когда я сидел в своей новенькой синей форме в клубе для американских военных, расслабленно потягивая пиво (впервые после нашей с ним долгой разлуки), Юэху уже казалась мне далеким прошлым. Какие там три месяца, мне даже тридцати дней не понадобилось.

Пока я летел на самолете из Калькутты в США, мне тоже вспоминалась Уинд. А впрочем, даже не она сама, а то, как пастор Билли остерегал меня напоследок, хотя тогда меня задели его слова. Как ни крути, пастор Билли был старше на пятнадцать лет, отчетливее, чем я, слышал голос Бога, и понимал, что человеческая натура полна изъянов. Война – это одна вселенная, мир – другая, две вселенные – две разные дверцы, но прохода между ними нет.

На самом деле она тоже меня забыла. Спустя столько лет я до сих пор спрашиваю себя: а может ли быть, что Уинд забыла меня еще раньше, чем я ее? Иначе почему она так и не ответила на мое письмо? Огорчаться мне из-за ее молчания или радоваться ему?

Вернувшись в Америку, я иногда вспоминал Уинд – например, когда мчал в одиночестве по ночному шоссе или когда не мог уснуть. В эти странные минуты Уинд без всякого предупреждения вдруг врывалась в мои мысли. Но даже когда я думал о ней, я на самом-то деле вспоминал не ее, а себя в молодости.

Сиделка поднялась, чтобы измерить мне давление.

– Мистер Фергюсон уже давно столько не разговаривал, – заметила она.

[7] “Горбом” (the Hump) пилоты называли авиатрассу через Гималаи.