Дело непогашенной луны (страница 2)
Обман чувств это или реальность? Мания или точное понимание? Он не знал. Но с каждым годом все сильней пилил и сверлил сердце назойливый древоточец: чувство, что ничего своего у него здесь нет.
И не будет
И если будет, то не здесь
К соседнему столику степенно прошествовал, с чисто польской уважительностью неся перед собою живот, серьезный пожилой господин с красивой, со вкусом одетой и выверенно украшенной драгоценностями дамой; так носят бриллианты лишь те, кто к ним привык. Господин этот тоже частенько ужинал здесь; не зная, как зовут постоянного посетителя и его спутницу, кто они и где живут, он тем не менее уже около двух лет раскланивался с ними. И сейчас тоже приподнялся со своего стула и вежливо коснулся пальцами шляпы. Дама, не поворачивая головы, с мимолетной приветливостью улыбнулась в пространство, плавно перетекая в своем платье до пят к привычному месту; дорогая ткань вкрадчиво и ритмично шуршала, словно лебедь чистил перья. Мужчина чуть кивнул.
Показалось или нет, что он кивнул небрежнее, чем всегда?
Показалось или нет?!
Что ж, в нынешнее время с такими, как он, скоро совсем перестанут здороваться… На всякий случай.
А тут еще сон…
У него не получалось вспомнить, что именно снится ему вот уже несколько ночей подряд, но откуда-то он знал, что снится одно и то же. Наверное, из-за одинаковой грозной томительности видения, одинаковой беспомощности, которые душа помнила наутро… Тоска и бессилие. Нет, не так. Тоскливое и бессильное непонимание. Ему нужно было сделать что-то очень важное, оно могло определить всю его дальнейшую жизнь… возможно, не только его, но – многих. Однако во сне он никак не мог сообразить, что именно, а проснувшись, не мог вспомнить, что за выбор поставила перед ним ночь.
Сон Навуходоносора…
Вот только не было Даниила, который поведал бы ему его же собственный незапоминаемый сон и растолковал, что тот значит; он сам должен был стать себе Даниилом[2]. Легко сказать…
Помнилось только смутное ощущение нараставшего раз от раза грозового напряжения; и откуда-то сверху требовательно – все более и более требовательно – нависал и всматривался ему в темя, хмурясь, Бог. Беспощадный и железный, словно зависший прямо над домом ревущий боевой «сикорс», а из бомболюка уже вывернулась, готовая обрушиться вниз, бомба…
Ордусяне, раньше всех начавшие строить и продавать всему миру «сикорсы», утверждают, что боевых у них до сих пор нет. Только спасательные, транспортные… Но кто же им верит, ордусянам? Пусть сколько угодно повторяют, что спокон веку не встревали и впредь не намерены встревать в дела Европы… Никогда не знаешь, чего ждать от этой громады, залегшей по ту сторону границы в каких-то трехстах километрах к востоку от Варшау – и будто в другом мире. Даже если громада неподвижна – уже в самом покое, отточенном ее странной этикой и потому будто явившемся из иных, то ли ушедших, то ли еще не наставших эпох, чудится неведомая опасность, куда более грозная из-за своей непостижимости, нежели пахнущие бензином и смазкой, такие будничные, такие домашние танковые армады англичан.
И даже если и впрямь они, ордусяне эти, были до сих пор столь беспечны, то после того как первые пулеметно-бомбовозные геликоптеры герра Фокке и герра Флеттнера взлетели тут, под Мюнхеном, им деваться некуда, начнут строить… Должны бы начать.
Ордусяне. У них свой мир, свои законы. Но ведь именно из Цветущей Средины от небольшой тамошней общины в начале года пришло предложение приобрести вскладчину обширные пустующие угодья где-то к северу, чуть ли не на границе с Сибирью… Как это называлось? Биби… Бириби… Нет, не вспомнить. Их названия европеец может лишь по бумажке читать, да и то, как правило, по складам. Достаточно того, что это Сибирь – кровь сразу стынет в жилах… Как это они нас там называют? Ютаи[3]. Вот это помнится. Звучит почти так же, как здешнее «юдэ», – но отчего-то приятнее для слуха. Странно…
Ничего странного. За этим нездешним словом не волочится тяжкий, весь в грязи и крови, хвост памяти поколений…
Может, там и было бы хорошо. Но опять – вчуже, за тридевять земель, на другом краю земли. Сибирь. Ничем не краше предложенной англичанами Уганды. И даже не от здешних мест на другом краю, не от милого Плонцига – но от Ерушалаима… которого он никогда не видел и, наверное, не увидит никогда.
А потому – какой смысл?
Чужое, чужое… Сколько его было, чужого, за все эти века, что издыхающими динозаврами проползли по Европе?
– Ваш кофе, герр Рабинович.
Он резко обернулся. Неслышно подошедший кельнер, с лицом пожилым и морщинистым ровно в той мере, чтобы посетители сполна могли прочувствовать устойчивый уют заведения, – почтительно снял со сверкающего подноса чашечку дымящегося кофе и без малейшего стука поставил на стол.
Показалось, или кельнер и впрямь сегодня произнес свое обычное «Герр Рабинович» как-то издевательски? Словно хотел сказать: «Да какой ты мне герр, юдэ…» Словно хотел сказать: «Погоди, недолго мне осталось кланяться тебе, юдэ…» А может, даже не хотел сказать, скорее всего, не хотел – но предвкушение радости избавления от постыдной повинности так переполняло почтенного немца, что его было не скрыть?
– Спасибо, Курт, – проговорил он, стараясь, чтобы голос оставался обыденно беспечным. – И газету, будьте добры.
– Как обычно?
– Да. «Варшауэр беобахтер».
Беззвучно, точно крадущийся в безлунной ночи боец зондеркоммандо, о которых в последний год так много стали снимать в Берлине эффектных боевиков, – юберменьши громят то марсиан, то ордусян, то англичан, – кельнер удалился; не скрипнула ни одна половица.
Пожилой господин и его дама сосредоточенно изучали карты блюд и вин и не поднимали глаз. Потом забил крыльями кем-то потревоженный лебедь; тягучими темными кругами разошлись по светлой воде медленные волны. На том берегу пруда из-за поворота аллеи, среди по-осеннему пылких молодых кленов и с парикмахерской точностью стриженных кустов краснотала показались люди. Взрослый в черном умело пятился, отмахивая обеими руками ритм и скандируя «Айн-цвай-драй», а следом за ним строем по двое шагали в ногу полтора десятка мальчиков с флажками, в одинаковых коричневого цвета рубашках и шортах. После трех «Айн-цвай-драй» они громко, слаженно выкрикнули хором: «Свободу узникам совести!»
Пожилой господин не отрывал взгляда от карты блюд. Его дама кинула через пруд мимолетный взгляд, чуть сморщилась брезгливо и, наклонившись через столик к своему спутнику, что-то негромко сказала. Господин еле заметно пожал плечами, потом все же поднял на даму глаза и пренебрежительно шевельнул в сторону демонстрантов рукой: не обращай, мол, внимания, скоро уйдут.
– Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй!
– Под суд психиатров-карателей!
– Ваша газета, герр Рабинович.
Он вздрогнул.
– Как тихо вы ходите, Курт.
Кельнер с достоинством усмехнулся.
– Айн-цвай-драй! – слышалось, удаляясь; и уже на излете долетело: – Антинародный режим – к ответу!
Нет, подумал он, когда кельнер ушел. Не просто с достоинством. С превосходством.
Отчего нас нигде не любят?
Для большинства ответ очень прост. Но он не терпел, не признавал простых ответов; когда их давали другие, с трудом подавлял раздражение, а ему самому ничего простого никогда не приходило в голову. То были его дар и его проклятие.
Простые ответы даются на один день, а уже назавтра вызывают лишь новые вопросы.
Все настоящие ответы – в прошлом. Он был уверен, что даже у ордусян, загадочных и непостижимых, наверняка тоже есть какие-нибудь вопросы к жизни, их не может не быть; и наверняка ответы на них тоже даны лет за тысячу до того, как вопросы эти сформулировала злоба дня…
Может статься, все в мире, сами того не сознавая, до сих пор видят нас так, как видели египтяне? Может, и мы, сами того не сознавая, до сих пор смотрим на всех, как на египтян?
Почему фараон вдруг ни с того ни с сего сказал: «Вот, народ сынов Израилевых многочислен и сильнее нас; перехитрим же его, чтобы он не размножался; иначе, когда случится война, соединится и он с нашими неприятелями, и вооружится против нас, и выйдет из земли нашей»?[4] Почему для него столь несомненной была грядущая измена тех, кому его страна дала когда-то спсение и приют? Только ли потому, что пища и обычаи наши были «мерзостью» для египтян? Или, может, и потому еще, что слишком уж ревностно, получив в свое время богатейшие земли страны, сыны Израилевы держали себя наособицу, вчуже и слишком бескомпромиссно ждали, когда же наконец Бог, который привел их в Египет, чтоб они переждали лихолетье и стали из большой, в семьдесят человек, но все же одной-единственной семьи целым народом, уведет их обратно, да еще и не с пустыми руками, а непременно обобрав приютившую страну?[5]
Может же, наверное, быть так: что для одних – предмет гордости, в глазах других – пример подлости?
Может, они видят нас так: эти, мол, саранчой летят туда, где сытно и безопасно, отхватывают все лучшее, но стоит лишь прозвенеть звоночку тревоги, несутся вон, да при том начинают благоразумно, чтобы не мучиться совестью, ненавидеть тех, кто их некогда пригрел? Мы, мол, живем тут, и потому все здешние права нам подавай, но кроме них – еще одно, специальное: право порскнуть в любой момент куда глаза глядят, и потому со здешними обязанностями к нам лучше и не приставайте…
И бессмысленно спрашивать: а вы вели бы себя иначе? Не имея ни единого родного угла на целом свете – не искали бы, по крайней мере, угла поуютней? Ведь даже вы подчас покидаете родные страны в поисках лучшей доли…
Мысль его пошла вкривь и вкось еще в детстве, где-то за год до бар-мицвы[6]. Дедушка Ицхак стал тогда адмором[7], и в семье долго ликовали и смиренно гордились. Но мальчишки из соседней деревни принялись при каждом удобном случае дразнить дедушку, дразнить жестоко и глупо, как маленькие озлобленные обезьянки; самой невинной из дразнилок была «Старый филин пёрнул в тфилин!»[8]; они выкрикивали свои пакости на расстоянии, гнусно вихляясь, приплясывая и корча рожи… «Как они все нас ненавидят», – словно бы чем-то потаенно гордясь, причитали в общине, а он тогда подумал совсем иное и, как всегда, когда приходила в голову новая мысль, не стесняясь, явился к дедушке. «Почему, если одни люди кого-то очень уважают, другие обязательно начинают его унижать?»
Дедушка, и впрямь похожий на старого мудрого филина, долго смотрел на храброго внука, чуть склонив голову набок, а потом, поцокав языком, промолвил: «Ты будешь великим ребе, Моше». Помолчал и тихо добавил: «А может, наоборот…»
Так или иначе, все эти проблемы могли быть решены одним лишь способом. Нужна своя страна! И не на краю света, а там, где только и получится почувствовать себя самими собой, а страну – своей… Но как вклиниться в этот давно поделенный и заполненный мир? Как уйти от тех, кто презирает, и не нажить тех, кто ненавидит?
Он взял газету. Торопливо пролистнул первые страницы, где было выставлено напоказ самое страшное. Открыл сначала самое больное.
«Сегодня в Варшау продолжился открывшийся вчера третий конгресс сионистов, – писал бойкий, знаменитый на все восточные земли Ян Крумпельшток; его регулярно почитывали даже в Берлине. – Конечно, наши пейсатые соотечественники опять не смогли ни до чего договориться. Отчаянные попытки молодого, но уже ставшего знаменитым варшауского адвоката Моисея Рабиновича хоть как-то примирить крайние точки зрения вновь ни к чему не привели. Как и следовало ожидать, если до его выступления основные лидеры кричали друг на друга, то потом все они принялись в один голос кричать на примирителя…»
Он отложил газету.
