Дело непогашенной луны (страница 3)
Так и было. Крумпельшток на сей раз писал чистую правду. Все было так плохо, что писаке даже не пришлось ничего выдумывать, статья и без того получилась хлесткой.
«Мир не имеет права на существование, если у евреев не будет своего государства!»
«Вся Вселенная не стоит одной слезинки еврейского ребенка!»
И – с той же убежденностью, с тем же безапелляционным напором: «Ваше стремление обрести отчизну несовместимо с нашей общей природой, потому что вы пытаетесь навязать евреям ответственность за собственное государство, а это полностью противоречит нашей сущности! Мы предназначены для того, чтобы другим указывать на их ошибки, но не для того, чтобы делать их самим!»
И – «После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих и утратим свою особость, а вместе с нею – и избранность!»
Тупик.
А оттого что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже с геройским видом выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, обращая в мелкий щебень, чтобы кидаться им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которым следовало смиренно склоняться, – от этого делалось особенно мерзко на душе.
Неужели они не понимали, что время, отведенное на витийство и любование собой, почти истекло?
Для него это было так очевидно…
Он вернулся на первую страницу.
Передовица называлась «Политэмигрант обвиняет».
«Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического эмигранта, герра Генриха Гиблера, нашедшего полтора года назад убежище и приют в гостеприимной Америке. То, о чем мир уже был более или менее осведомлен благодаря неофициальным рассказам герра Гиблера и его собратьев по несчастью, прозвучало наконец официально, с самой высокой из мировых трибун. Нашему правительству, похоже, возомнившему себя вечным и никому не подотчетным, вроде ордусского императора, невозможно будет делать вид, что ничего не происходит. В течение полуторачасовой речи герр Гиблер образно и с безукоризненной фактической точностью представил Ассамблее многочисленные доказательства гонений, которым в течение вот уже многих лет подвергаются в Германии инакомыслящие. Невозможно точно подсчитать количество людей, которые содержатся в тюрьмах единственно из-за своих оппозиционных нынешнему режиму политических убеждений. Но еще более омерзительно, что самые выдающиеся фигуры, можно сказать, лидеры оппозиции, такие как Адольф Шикльнахер, Герман Герник, Рудольф Гнюсс и ряд других, еще с начала тридцатых годов содержатся в Зальцбургской клинике для душевнобольных и подвергаются принудительному лечению…»
Их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит – мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?
Как они все нас ненавидят…
Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!
Он ослабевшей рукой отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд – но лебеди-то чем виноваты? Одним глотком допил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и тяжелое, вроде медузы, скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Встал. Слегка поклонился пожилому господину и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.
Его небесно-синий «майбах» был, пожалуй, самым дорогим и наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ благополучия… Не он один – все его соплеменники, кто имел хоть какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было – вот как у него, когда он приехал в Варшау, – казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они были точно палые листья, для которых любой ветерок – катастрофа.
Но без достатка еще хуже.
Он сел за руль – и на той стороне улочки увидел ее.
Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле ветшающих старинных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он ехал тогда в левом ряду и принять вправо, чтобы затормозить, не рискнул… да нет, чего уж там, остудили его порыв вовсе не правила дорожного движения – куда им! Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем не злых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!
Сегодня он сумел рассмотреть ее получше. Но, собственно, смотреть можно было сколько угодно – это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с мощно и широко, точно океанская волна, ударившим в душу в первый же миг чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина – первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.
Неужели и она тоже нас ненавидит?
Он вышел из «майбаха».
На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял: она почувствовала. Но ни всполошенности всего боящейся провинциалки, ни самодовольного и неизбежно похотливого кокетства не проступило на ее лице при виде преследователя; просто она коротко и серьезно спросила его взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Он безнадежно пошел следом. Справа потянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло.
Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины – тоже в длинных платьях и платках, но лица у них были, как у всех. Женщины заметили ее и остановились, поджидая – значит, знакомы; она ускорила шаг, чтобы не заставлять их ждать слишком долго – значит, подруги. Тем временем девицы заметили и его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на обыске или медосмотре, – и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: «Аграфена, ты кого это привела?» Тогда она снова обернулась на мгновение, и ему почудилось сочувствие в ее глазах. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное: не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? «Господь водит, не я», – сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: «Подворье Свято-Пантелеймонского православного монастыря». Ах, вот оно что… Он тоже вошел.
Поперек мощенного булыжником двора женщины шли к небольшому, крытому давно крашенным, облупившимся железом крыльцу, по сторонам которого тихо, как смирившиеся с судьбой неизлечимо больные, угасали кусты отцветших роз – а навстречу, метя булыжник черной рясой, требовательно выставив вперед окладистую бороду, чинно вышагивал рослый и дородный… как это у них? Не пастор, не ксендз, а… поп? Да, именно. И поп его тоже увидел. Его почему-то все замечали сразу. Он еще только миновал ворота, пытаясь понять про женщин: не монахини, не послушницы, а… как это у них зовется? Труженицы? Трудницы? А поп его уже увидел. Голый среди одетых, всегда. Поп прошел мимо поклонившихся ему женщин, лишь едва кивнув им в ответ, и решительно поспешил ему навстречу. Он остановился, уже понимая, что его здесь не ждут. И не ошибся. Поп встал поодаль, шагах в трех, словно боялся заразы. «Или это опять моя мнительность?» – успел подумать он, неловко оцепенев на краю двора.
– Ты куда это забрел, мил-человек? – спросил поп. – Или заплутал? Ты бы шел лучше своей дорогой.
Глаза попа непримиримо сверкали, и ему казалось, в них плясало: нам тут иудино семя без надобности. У него лишь зубы заскрипели. Слишком много для одного дня, слишком. Ничего особенного не было, на самом-то деле, в этих словах, но он бы, наверное, плюнул попу в лицо; он наверняка жалел бы потом об этом, такой поступок шел совершенно вразрез с его воспитанием и его принципами, – однако сейчас он был уже на грани срыва… Она порывисто обернулась со ступеней крыльца, и в ее глазах были растерянность и стыд. Ему показалось даже, что она едва не бросилась обратно… чтобы его защитить? смешно! но ему так показалось. Ей было стыдно за своего, и она хотела спасти от него чужака; далеко не все на такое способны. Подруги, с которыми она держалась за руки, ничего не заметив и не поняв, потянули ее внутрь. Он молча повернулся и пошел обратно к своему «майбаху»; в сущности, он не так уж далеко от машины ушел.
Он вдруг подумал: а если бы такой вот поп без спросу забрел ни с того ни с сего в синагогу, что сказали бы ему там?
Лучше было даже не пытаться вообразить. Стыд и тоска…
А когда он успокоился, мысли его снова потекли не туда. Вместо того чтобы сокрушенно повторить «Как они все нас ненавидят» и затем как следует прополоскаться в живительном настое ответной ненависти, он затеял размышлять. И размышлял вот о чем: всякое учение подразумевает толику духовного насилия – для воспитания молодых и неокрепших, для поддержания падших духом и отчаявшихся, для вразумления усомнившихся… Стало быть, учить других обязательно тянутся люди, которым просто-напросто нравится командовать и заставлять. Именно они оказываются активнее и авторитетнее других. Но без веры человека нет, значит, этого не избежать. И значит, единственное спасение – пусть это тоже полумера, но другой не выдумать вовсе – это чтобы в обществе (прости, дедушка, но даже и в том обществе, которое когда-нибудь создадим мы) всегда уживалось несколько учений, тогда авторитарные личности каждого хоть как-то будут уравновешивать друг друга. Если религия или вообще какая-то система взглядов окажется единственной – все властолюбцы постепенно сконцентрируются в ней, и она раздавит общество, как грузовик давит попавшую под колесо лягушку: короткий и мокрый лопающийся звук, почти неслышный в рокоте мотора, и кишки брызжут в стороны…
Неподалеку от дома он подумал (и к этому времени размышления настолько привели его в чувство, что он смог даже усмехнуться в сердце своем): наверное, все наши, узнай они, о чем я мечтаю, сочли бы меня предателем.
Ему без промедления представился случай убедиться, что это именно так. Им даже не понадобилось выведывать его теперешние мысли – видимо, хватило утреннего выступления. На красовавшееся поперек входной двери крупно выведенное готическим шрифтом «Юдэ» он уже не обратил внимания: надпись впервые появилась сразу, как потек вскоре подтвержденный английской радиостанцией Би-би-си слушок, будто Шикльнахера и прочих скоро велено будет счесть здоровыми и выпустить на волю; поначалу он стирал ее, но ее неизменно подновляли ночью, иногда обогащая криво нарисованной звездою Давида, и он устало решил не замечать ее вовсе. А вот в почтовом ящике белели свежие письма. Он открыл ящик, достал… Судя по штемпелям, письма были отправлены сегодня в первой половине дня. В одном лежала бумажка с надписью печатными буквами: «Еврей-антисемит – что может быть гаже и позорней!» В другом – лист побольше с текстом покороче: «Бог не простит». Он скомкал оба письма и вместе с конвертами кинул в мусорницу у порога.
