Мой Лимонов. Мелодия общей судьбы (страница 3)
Бабульки на почту, помню, выбегали, на Франк Буржуа со своих кухонь, пахнущих пуаро, – в старых тапочках со смятыми задниками, в передниках с заплатками. Такие бабульки были и на Родине! Они там так же вот выбегали к подворотне, когда приходил старый точильщик. Моя бабушка носила ему громадные ножницы точить, которыми кроила для нас – мамы и меня – капризуль, которыми отрезала плавники у карпов и усы у сомов. Тогда были и карпы, и сомы… А точильщик был в кожаном переднике, с прилипшей к нижней губе папироской в углу рта – и искры-брызги от его наждачного колеса летели, он жал на педальку и точил молча, точил… Здесь ещё кричат, кричат стекольщики под окнами? Ой, миленькие, не исчезайте, кричите, будьте! И мужички в старых кафе – они такие же здесь пьянчужки, как и на Родине. И люди ходят с авоськами. И бабушки, головы задрав на цены, головами на цены же и качают.
Сейчас, когда никто не ждёт меня дома, я иногда так спешу – ещё звучат последние аккорды коды моей песни, а я уже несусь в подземелье переодеваться, наверх к кассирше – свёрнутые бумажки в ладони, ещё вверх по лестнице – бумажки разворачиваю и на улицу: „Такси!“
А я его ещё Пумой[7] называла. Как футуристы Хлебникова! Голос у него, как у всклокоченного петуха. Он в злом настроении – хотя утверждает, что у него не бывает настроений!!! – из-за денег, которых всё меньше, из-за проблем с книгой, из-за прыща, который выскочил, из-за выпавшего зуба. Разговаривает, как забияка.
Сколько раз я давала себе слово не звонить ему и всё равно – иду, звоню…»
– Greenwich mean time ten o'clock…
Так начинался каждый её день, с кофе и дневника под включённое уже радио, международной службы Би-би-си. День, правда, мог начаться и в три часа. Но грозившийся прийти месье Ду-Ду не появился, певица не напилась, не осталась в кабаке до пяти утра, а вернулась в 1.55 ночи.
Она жила в этой квартире вот уже год. И вот уже полтора года как жила одна. Этот самый «Пума», «забияка», занимал основное место в её жизни. Разойдясь с ним по собственной инициативе, певица никак не могла ему простить, что он не пытался тогда остановить её. Или не могла простить себе, что не ужилась с ним? С ним – с любимым её поэтом и писателем! Где-то она себе записала, что в романе, который напишет о нём, до последней страницы не скажет, что он писатель. В отместку! Себя она писателем тоже не называла – хотя получила уже гонорар за опубликованный рассказик. Но то ли чтобы быть отличной от писателя, то ли из-за комплекса неполноценности – который, в свою очередь, был вызван комплексом повышенного уважения к писателю – она всегда представлялась певицей и только. Но опять же – не певицей кабаре. Зная всю закулисную жизнь «Разина», ей было стыдно перед собой, что и она там, с ними, из вечера в вечер.
Вот он, этот белый стол, подаренный тоже писателем, осторожным Д. С. Кухонный, видимо, столик беленький – завален тетрадками и папками, листочками вокруг пишмашинки. Стоит у стены под двумя лампами, из этой же стены торчащими, изгибающимися на тонких проводах-шеях. Ты всё собираешься написать роман о писателе, но только когда тебе становится страшно, как после хемингуэевских «Снегов Килиманджаро», ты бросаешься к пишущей машинке и стучишь, дубасишь по ней громко и зло, навёрстывая упущенное. Но рассказы никак не оформляются в роман, и, как говорила Гертруда Стайн, – «non асcrochable», то есть нигде их нельзя использовать. Это писатель уже написал о вас роман. Этого она ему тоже не может простить. И каждый раз, вспоминая об этом, её охватывает чувство оскорбления – «вот и я, я тоже стала одним из его проходящих персонажей!» – как волна, накатывает обида, и она буквально потеет, краснеет, звереет… и обычно напивается. Вместо того чтобы написать свой роман!
Она скажет, что написала уже, но никто не рвётся его издавать. Три отказа от французских издателей, два от русскоязычных. Писатель успокаивает её обычно тем, что сам, мол, получил тридцать два отказа на первый роман. Но ей-то что? Что нам примеры других?! И сам писатель мог бы вспомнить своё чувство обиды и ненависти, когда его успокаивал И. Бродский – ничего, мол, старик, и тебя напечатают. «Когда, когда, когда?» – хочется орать певице на такие «успокоения». «Я ведь меняюсь, расту, учусь. То, что было написано два года назад, кажется уже детским… Несправедливо это!» Несмотря на то что певица была довольно циничной девушкой в свои двадцать семь лет, она-таки верила в справедливость.
Вот она садится за стол, окутанная в вечный клуб дыма американской сигареты, и стучит, стучит по «Олимпии Делюкс», ленту в которой давным-давно надо было бы сменить.
Крок Хоррор
Я мечтала, чтобы он объелся жареной колбасой, чтоб болел у него живот и чтобы он был уже в постели, натянув одеяло до подбородка, в полудрёме. Но он ждал меня, потому что еды в доме не было.
О, если бы он объелся, как однажды! Тогда я, правда, летела к нему, напевая:
Edie baby, it's me crocodile!
Edie baby, undo your fly?
Я взмокла тогда от бега – по рю дёз-Экуфф, выйдя на Риволи из такси – и от возбуждения, от ощущения уже даже его тела.
Edie baby, limone moi,
We gonna have a lot of tra la la!
А может, он просто не хотел меня тогда? Он лежал, постанывая, держась за край одеяла, натянутого до кончика носа, которое мне хотелось сорвать с него. Но я тихо легла тогда и долго не могла заснуть из-за его храпа. А сейчас он хотел есть. Он ждал меня.
Я иду в темноте, не найдя кнопочку, чтобы включить свет, ползу плечом по стене, вверх по лестнице. Плечо будет белым из-за крошащейся штукатурки. А висок – красным. Стукаюсь им о стену и, потрогав, чувствую липкое – кровь. Но боли, как всегда, не чувствую. Может, мне легко будет покончить с собой, раз не чувствую боли? Я держу уже ключ в руке. Обеими руками его держу. Или держусь за ключ? И я чуть не плачу – потому что знаю: никогда мне не попасть им в замочную скважину! Вот он описывает круги вокруг неё и, задевая, зловеще скрежещет. Как громко! Я задерживаю дыхание, но ключ не слушается и опять кружит вокруг скважины замка, я опять задерживаю дыхание и на выдохе – три пива, портвейн, виски, опять три пива – дверь открывается изнутри.
«Это так ты сходила за едой?!»
Он стукает ладонью по старому комодику. Когда он зол и кричит, то похож на солиста Краснознаменного ансамбля песни и пляски Советской Армии. На запевалу «Калинки-малинки». Его голос почти фальцетом звякает по барабанным перепонкам. По телефону ему говорят – мадемуазель. Но он больше похож на украинку. Вот он – она, Лизавета, – выходит на босу ногу из только что выбеленной, выскобленной украинской хаты на двор. Слюнявит большой палец, проверяя наточенностъ ножа, и крошит лук. Вот он – она, Лизавета, – берёт в руки топор и колет дрова. Мелькают из-под раскачивающейся юбки коротковатые ноги. Взмокнув от работы, Лизавета выливает на себя ушат воды. Переодевается в рубаху, вышитую по вороту и низу рукавов крестиком, расчёсывает волосы на пробор и усаживается на скрипучую лавку. Открыв свою заветную тетрадку, Лизавета лизнёт химический карандаш и напишет:
Кухарка любит развлеченья.
Так, например, под воскресенье…
«Алкоголичка чертова! Вместо того чтобы идти к своей цели, я должен воспитывать тебя!»
Чёрно-белые шашечки пола, как в калейдоскопе, – то соединяются, то разъединяются. Я иду в ванную комнату, картонный закуток, где всегда сушится бельё вдовы сицилийского мафиози. Или необязательно вдовы – они всегда в чёрном.
– Ты принесла в мою жизнь только грязь!
Он спускается по двум ступенькам в свою комнату и закрывает за собой дверь. Я иду в грязно-голубую спаленку, и тут раздаётся звонок в дверь, неуверенный, будто ошибочный. Я прячусь в спаленке. Вообще, я живу в ней. Это моя комната. Для него она прокурена и темна, мрачна и не весела. В ней всегда слышно, как кто-то играет наверху на пианино. Ещё и ещё раз повторяется пассаж «Старинной французской песенки» Чайковского. Как грустна она! Иногда мелодия сменяется какофоническими звуками, ударами всей ладони по клавишам или звуками, будто кто-то водит своей мордой по клавиатуре. А может, не своей?
Он рванул дверь спаленки, и занавесочка с её оконной части слетела.
– Ты охуела совсем! Ты за собой хвост привела. В следующий раз ты приведёшь убийцу!
Он уходит опять. Тихо. И только слышно, как скрипит табурет. Он сидит за столом, перед пишущей машинкой, рядом с неотапливаемым – по своему собственному решению из-за страха пожара – камином, в накинутом на плечи ватнике из KHR, в американских армейских брюках и подписывает смертные приговоры Рейгану, Тэтчер, Папе Римскому, Горбачёву пока нет, Миттерану тоже нет, тот отказался участвовать в «Star Wars», всему «козьему племени», всем «недотыкам и старым жопам», которые сидят на них десятилетиями, чтобы издать пару книжек.
Самое большое его несчастье – отсутствие своей банды. Все кажутся ему избалованными и ожиревшими, клюнувшими на удочку мнимого прогресса, искусственной цивилизации. Но боролись бы японцы за Кубу под предводительством Фиделя? Кубинцы вошли бы в армию к Мисиме? Все они принадлежали – племени, роду, языку, Родине. Да и кто сегодня добровольно идёт в армию?! А он сам, саморучно из своей жизни создал армейскую казарму. Кто самовольно превращает себя в солдата? С лишениями, которые следуют за званием. С той только разницей, что в терроризме разрешён секс. Но и его надо убрать! Он расслабляет, потому что удовлетворяет. Боец должен быть недоволен. «От чёрного хлеба и верной жены / Мы бледною немочью заражены…» – как писал поэт, в честь которого и был назван он[8].
Мне грустно, и я иду к нему. Тихонько открываю двери в комнату на две ступеньки вниз. Он в жёлтых трусиках, кедах – дыра на дыре – две гантели в одной руке. Так он выгоняет из себя злость.
Встал перед зеркалом – боксёра поза:
– Я победю вас – куча навоза!
Без очков его глаза похожи на глаза моей любимой собаки – сибирской лайки. Только не ледяные серые, а цвета хаки. Военного мундира ему бы понравилось больше. Почти волчьи. Сосредоточенный над чем-то, он сжимает свои и так малозаметные губы. Бескровные, они приобретают цвет после бесконечного чая – по десять чайников за день. После щей. Но не тех знаменитых щей, которыми открывается его первый роман[9]. Те в простонародье называются пустыми. При мне он варил тройные. Из трёх сортов мяса! Жирные. И губы блестели тогда. Ещё от oral sex…
Я бы пожертвовала для него несколькими сантиметрами своих ног. Но он бы отказался – лишить себя возможности как раз на эти несколько сантиметров раздвигать мои ноги?! Хотя он вздыхал иногда о своей татарской фигуре, доставшейся от мамочки. От неё же он унаследовал острые косточки скул.
Я что-то лепечу – язык задевает зубы и нёбо – о том, что мне плохо, что я хочу к нему, с ним… Очки он надел, как только я вошла. Как что-то защитное.
– Слушай, уйди отсюда, а?
Я не хочу уходить и продвигаюсь к дивану, к ложу у стены. Он начинает звереть и кричать: «Вон из моей жизни!». Я пытаюсь защищаться, но только ругательства вылетают из моей пьяной глотки. Он хватает с камина своё любимое белое зеркало и ударяет им о край камина. Согнувшись, он доламывает его руками и кричит мне: «I hate you!» – и тут же бежит за метёлкой и совком, за мусорным ведёрком. Он собирает осколки зеркала и кричит: «I hate you!». И собирает осколки. Даже в злобе он остаётся разумен. Он ломает вешалку, валяющуюся на кресле. Оказывается, она деревянная – под чёрной краской видно мясо-дерево вешалки. Он ломает её о колено и тут же собирает её на совок и бросает в ведёрко. «I hate you?»
