Не пойман – не тень (страница 10)

Страница 10

Когда подошли сотрудники ритуальной службы, началось движение. Люди стали выстраиваться, кто-то достал перчатки, кто-то – свёрнутые платки. Игорь подошёл ближе к залу. За его спиной теперь стояли две женщины – одна, вероятно, родственница, другая – соседка, судя по глазам, не вполне понимающая, как оказалась в этом месте. Взгляд Ремезова был обращён вперёд, за стеклянные двери, где сейчас уже ждали носильщики.

Воронин сделал шаг, затем второй. Подошёл к Игорю. Остановился чуть сбоку, чтобы не встать вровень. Повернулся и тихо произнёс:

– Прими мои соболезнования, Игорь.

Ремезов не сразу обернулся. Медленно перевёл взгляд, долго всматривался, будто узнавал. Затем кивнул. Очень слабо, как будто мышцы шеи сопротивлялись. Губы чуть шевельнулись, но слов не последовало. В глазах мелькнуло что-то – возможно, благодарность. Возможно, отрешённость.

Воронин молчал. Не стал продолжать. Его присутствие было сказано уже этим кратким жестом, и он не собирался превращать скорбь в диалог. Вместо этого посмотрел вперёд. За стеклом начали движение. Гроб на чёрной платформе медленно вывозили в сторону ритуального зала.

Процесс прощания с Аллой вступал в свою мрачную, неотвратимую фазу – всё происходящее теперь разворачивалось по сценарию, которого никто не хотел, но каждый знал наизусть.

Гроб стоял на возвышении посреди зала, как будто центр тяжести всего пространства сместился к нему. Простая лакированная крышка глубокого бордового цвета отражала блики потолочного света – ровные, безжизненные, как блеск на крышке пианино в пустой комнате. Вокруг – венки, строго распределённые по окружности, с аккуратно выправленными лентами: белые, фиолетовые, серебристые. Надписи были стандартными – «От кафедры молекулярной биологии», «С любовью и болью», «Помним, скорбим». Столь же стандартными были букеты, принесённые сотрудниками, скромные, как принято: гвоздики, каллы, розы в нейтральной обёртке.

Сергей Андреевич ждал, когда зал немного опустеет. Не хотел подходить к гробу в потоке. Не выносил мысль, что рядом с ним кто-то будет говорить скорбные фразы или креститься через плечо, вытирая нос. Он ждал, прислушиваясь не столько к происходящему, сколько к себе. Казалось, в теле его царила подозрительная тишина, как перед началом землетрясения. Он не чувствовал боли. И это пугало.

Когда первые ряды гостей отступили, профессор медленно приблизился. Сделал несколько шагов вперёд, задержался у самого края. Смотрел не на венки, не на табличку с именем, а прямо в центр крышки, туда, где должно было быть лицо. Его нельзя было увидеть. Это был закрытый гроб – по решению семьи, по медицинским обстоятельствам, по всему, что не допускало зрительного контакта между живыми и телом. Осталось слишком мало.

Он знал это заранее. Слышал, как Игорь говорил об этом, глядя мимо. Понимал, что так будет. Но стоя здесь, всё же ощутил странное, неотступное желание увидеть. Не потому, что не верил. И не из сентиментальности. Просто внутри взыграло то, что он не умел называть – стремление зафиксировать прощание, сделать его осязаемым, физическим. Принять – через взгляд, через факт. А крышка, безмолвная, блестящая, не давала этой возможности. Она словно отгораживала не только мёртвое тело, но и саму идею потери.

Профессор не опустил глаз. Не вытащил цветок. Не перекрестился. Он просто стоял, глядя туда, где за несколькими сантиметрами дерева и ткани лежала женщина, с которой его не связывали официальные отношения, но которая была, возможно, единственным человеком, рядом с которым он чувствовал себя не фигурой, а существом. Не должностью. Не отцом. Не профессором. А просто – телом и мыслью. Слишком живым для того, чтобы чувствовать себя защищённым.

Его пальцы немного дрожали, хотя руки были спрятаны в карманы. На поверхности он выглядел собранным, даже отстранённым. Но внутри шёл процесс, тяжёлый и почти осязаемый – будто кто-то развинчивал старую, проржавевшую систему. Не внезапно. Не шумно. А медленно, с усилием, по одному болту, скрипя, вскрывая то, что было давно закручено вглубь.

В памяти всплыли не громкие моменты, не сцены страсти или драматичных признаний. Нет. Вспомнилось, как она однажды, не глядя, передала ему чашку, пока он читал. Вспомнилось, как молча расправляла его шарф на выходе, в прихожей. Вспомнилось, как, услышав, что у него болит голова, принесла тёплую воду с мятой и просто поставила рядом, не говоря ни слова. Эти жесты, тогда незначительные, теперь врезались в сознание, как удары – не потому, что были важными сами по себе, а потому, что больше их не будет.

Он осознал: горечь прощания не в том, что она ушла, а в том, что не будет даже шанса – исправить, услышать, объясниться. Не будет возможности договорить. Не будет даже глупого повседневного: «Позвони, когда доедешь» или «Ты сегодня задержишься?». Всё, что осталось, – невысказанное. Неразделённое. Невыплаканное. Тишина, в которой не возникнет продолжения.

Он потерял не просто женщину, с которой делил часы. Потерял часть себя – ту, которую прятал, маскировал, контролировал. Ту, что стыдился показывать. Ту, что по наивности считал слабостью. А теперь чувствовал: без неё осталась оболочка, плотная, крепкая, выверенная до последней складки – но пустая. Не мёртвая. Просто лишённая содержания.

Он не заметил, как долго стоял. Не замечал, как люди вокруг него перемещались, как кто-то клал цветы, кто-то уходил, кто-то что-то шептал. Всё это было вне его поля. Только гроб. Только крышка. Только его собственная тень, отбрасываемая на пол позади, словно продолжение, которое больше не знает, за кем следует.

«Ты же не была моей полностью. И всё равно я остался без тебя», – подумал он, не с болью, а с тем удивлением, которое приходит в человеке, когда он вдруг обнаруживает, что оброс чем-то важным – а теперь это срезали, и он не сразу понял, где именно болит.

Воронин не плакал. Он не знал, как это делается. В детстве ему запрещали. В юности – не позволял сам. Во взрослом возрасте – просто забыл, что это возможно. Но в груди поднималось нечто густое, тяжёлое, не проливающееся наружу, а вгрызающееся в дыхание. Он сделал вдох – глубоко, почти болезненно, – и почувствовал, как этот вдох ломает внутри щеколду. Не сразу. Не с треском. Но неотвратимо.

На грани вдоха, в момент, когда всё в нём дрожало, Сергей услышал чей-то голос – не громкий, но ясный, прошедший прямо по шее, будто тень наклонилась и прошептала: «Не жалей о ней. Она была тебе не нужна. Она была обуза». Он резко повернулся, сердце сжалось, в голове на секунду стало пусто. Перед ним стоял мужчина в чёрном костюме и с бейджем службы похорон. Голос уже был другим, обыкновенным, уставшим:

– Простите, что прерываю. Просто другим гостям тоже нужно попрощаться.

Профессор чуть наклонил голову, не ответил, но отступил. Сделал шаг в сторону, потом ещё один. Почувствовал, как пятка зацепилась за край ковра – и это было настолько обыденно, что сбило волну. Он снова стал телом, стал функцией. Перешёл в режим движения, где эмоции прячутся в автоматизм.

Он не обернулся. Не сел. Не стал говорить с Игорем или кем-либо ещё. Просто отошёл к дальней колонне, встал в тень. И смотрел. Теперь уже со стороны. На людей. На венки. На то, как гроб готовят к выносу. На то, как смерть становится процессом.

Он больше ничего не чувствовал. Но знал: внутри образовалась пустота. Не от шока. Не от боли. А от окончательного, бесповоротного понимания – теперь уже никогда. Не будет возможности объясниться, вернуть, продлить, даже мысленно. Всё завершилось. Всё, что было важным, не стало явным. А то, что осталось – память. И тишина. Тишина, с которой теперь придётся научиться жить.

Он стоял в тени колонны, будто специально выбрал место, где свет падал рассеянно, и можно было наблюдать, не участвуя. Процессия длилась, люди подходили к гробу поодиночке и парами, возлагали цветы, склоняли головы, кто-то осенял себя крестом, кто-то просто молча стоял. Время тянулось вязко, словно замедленное траурной атмосферой, в которой даже шорох одежды звучал как нарушение.

Профессор всё реже ловил себя на мыслях, чаще – на ощущениях: сухость во рту, напряжение в плечах, слабый зуд в ладонях от желания что-то сжать, уцепиться. Он почти не замечал лиц, но когда в поле зрения появился Михаил Борисович Сомов, ректор университета, Сергей внутренне напрягся. Тот подошёл не сразу – сначала обменялся парой слов с кем-то из преподавателей, потом уверенно направился к Воронину.

– Сергей Андреевич, – начал он сдержанно, как будто репетировал заранее, – Алла была достойным человеком. Тихим, интеллигентным, настоящим исследователем. Таких сейчас мало. Потеря для университета, безусловно.

Слова были правильными. Ни на полтона в сторону. Ни одной ненужной фразы. Сомов говорил как человек, который знает, что сказать надо, и знает, как именно это должно звучать. В этом и была проблема. Профессор почувствовал, что за формальностью скрывается что-то иное – не холодность, а дистанция. Как будто ректор интуитивно ощущал: между ним и покойной было что-то, о чём он не должен знать, но уже подозревает. Или хочет дать понять, что догадывается, не вдаваясь в подробности.

– Спасибо, Михаил Борисович, – произнёс Воронин так же безупречно, с лёгким кивком. – Я тоже очень ценил её. И как человека, и как специалиста.

Сомов кивнул, посмотрел мимо и ушёл, не добавив больше ни слова. Диалог закончился как служебная записка: вежливо, но без следа личного. И именно в этом ощущалась отстранённая прицельность, будто ректор проверил его реакцию, не вслух, а взглядом.

Следующей была Алёна Лукина. Она прошла мимо гроба, почти не задержавшись, бросила один-единственный цветок – белую лилию – и сразу направилась к выходу. Но, проходя мимо Сергея, замедлилась. Глаза её были скрыты за дымчатым стеклом очков, но он ощутил, как она смотрит на него – не прямо, а краем взгляда, как бы оценивая, не приближаясь слишком близко.

Она не сказала ни слова. Только кивнула. И в этом кивке не было ни признания, ни поддержки. Было что-то холодное, анализирующее, сдержанное. Профессор ощутил: она знает. Не всё, конечно. Но достаточно, чтобы испытывать внутренний протест. Лукина была принципиальна. Он уважал это в ней. Но сейчас эта принципиальность стала орудием – неосознанным, но точным.

Антон Валерьевич Глебов был одним из последних. Подошел один, одетый строже обычного, но чуть небрежно – воротник рубашки мятый, пальто застёгнуто не на ту пуговицу. Его движения были нервными, взгляд скользил. Он не подошёл к гробу – просто остановился у входа, постоял несколько минут, будто фиксируя сам факт присутствия, и направился к Воронину.

– Страшная вещь, – пробормотал он, подходя почти вплотную. – Я до сих пор не верю. Алла… ну, кто мог… такое. Просто…

Он не закончил. Слова кончились. Остался взгляд – колючий, цепкий, не в глаза, а чуть в сторону. И в этом взгляде профессор уловил то, что ждал: зависть, замешанную на презрении. Или наоборот. Глебов не знал, но чувствовал. Чувствовал, что Воронин был ближе к Алле, чем кто-либо. И это знание жгло его изнутри.

– Никто не заслуживает такой смерти, – тихо добавил Антон и ушёл.

Профессор не ответил. Только закрыл глаза на мгновение, словно прячась от чего-то, что уже нельзя было остановить. Он чувствовал, как каждый диалог, каждая тень, каждая деталь церемонии нарастает внутри него, как осадок, медленно оседающий на дно сосуда.

Игорь Ремезов держался особняком. Он не принимал участия в церемониальных диалогах, не комментировал, не слушал. Просто стоял вблизи гроба, словно охранял остатки своей жизни. Когда началась подготовка к выносу, Сергей подошёл. Он знал, что должен.

– Игорь, – сказал он негромко, – я даже не знаю, что сказать. Если бы знал, что можно сделать, чтобы стало хоть немного легче…