Свет счастья (страница 6)

Страница 6

Я побледнел:

– Нет.

– Но ты будто сторонишься меня… Нура сказала, что это на тебя не похоже. Я с ней провожу немало времени, но мне хотелось бы видеть почаще и тебя. Чего ты боишься? Меня?

– О, ни в коем случае. Я… тут осваиваюсь, пытаюсь найти точки опоры.

– А разве есть другие точки опоры, кроме простой радости жизни? – воскликнула она и обвила мою шею руками.

Я замер. Она была так близко. Я ощутил жар ее тела, тяжелую манящую грудь, вдохнул аромат, текший от роскошных рыжих волос, увитых фиалками. Одна часть меня желала продолжить это объятие и слиться с Сапфо, другая противилась. Вторая одержала верх, я неловко и сконфуженно отстранился:

– Я… я… я этого не могу.

Она склонила голову, не отводя от меня глаз:

– Из-за Нуры?

– Если я поддамся своему желанию, Сапфо, я не смогу любить тебя слегка – я буду тебя любить слишком сильно.

Она рассмеялась, сверкнув зубками:

– Мне по сердцу твои слова.

Она снова ко мне прильнула, я почувствовал, что моя судьба повисла на волоске и мне того и гляди придется бежать с Лесбоса; дабы окончательно расставить точки над i, я со всех ног кинулся прочь.

Сапфо доказала свое исключительное благородство: ее отношение ко мне ничуть не стало суровей, она проявляла то же радушие, что и прежде. Я было подумал, что опасность миновала. Какая наивность! Отказ не означает освобождения. Чувственное богатство Сапфо, излучение ее естества – аромат, пламя волос, доброжелательная тонкость ума – все это преследовало меня еще сильнее после того, как я ускользнул от ее объятий в саду за виноградниками.

Сапфо часто затевала фестивали, праздники и религиозные церемонии и к участию в них приглашала аэдов с окрестных островов или материковой Греции. Хотя жителям Лесбоса нравились эпиталамы, свадебные песни ее сочинения, она полагала, что ее соседям следует познакомиться и с другими талантами; она отовсюду привлекала артистов и вознаграждала их участие. Аэды стекались из разных городов и деревень, декламировали эпические тексты и героические повествования. У этих поэтов-музыкантов, способных пропеть шестнадцать тысяч стихов «Илиады» и двенадцать тысяч стихов «Одиссеи», память была исключительная, и к тому же они одаривали своих постоянных слушателей важнейшей памятью: объединенной. В те времена лишь немногие умели читать и писать, зато уши и любопытство были у всех, поэтому стихи передавались из уст в уста. Но аэды приносили и большее: они объединяли жителей разных уголков Греции, распространяя вымыслы, размышления и поступки, создававшие духовный цемент. Так, «Илиада», описывая Троянскую войну, позволяла островитянам ощутить сродство с аттическим селянином или пелопоннесским воином. Ахилл, Агамемнон, Елена, оба Аякса становились предками каждого слушателя; они создавали смыслы, служили точкой отсчета – отважный воитель Ахилл мог заплакать, мужественность не исключала слез. Ну а Одиссей, этот вождь, нежно любящий супругу и вовсе не спешащий вернуться, воплощал образец грека, находчивого и изворотливого, а при случае лживого, бродягу, но устремленного к своей земле, верного Пенелопе, но небезучастного к чарам Цирцеи и Калипсо, – в общем, парадоксальный характер, в образе которого каждый находил свой идеал.

Появление одного из аэдов особенно поразило меня. Он был высоким и худым, даже иссушенным, и, когда он обращал к нам обветренное загорелое лицо, его клочковатая борода напоминала опаленные солнцем колючие листья чертополоха. Глазные яблоки были сплошь залиты молочной белизной, без намека на радужку. Он родился слепым. Но, едва запев, он воскрешал все цвета радуги. Мне думалось, что из глубин его сознания образы устремлялись к глазным орбитам, но, не в силах в них проникнуть, решались спуститься вниз, обратиться в звуки гортани и выйти наружу музыкой сильного грудного голоса. Этот слепец разворачивал перед нами картины, он был гением зрительных образов и представлял себе все, чего сам никогда не видел: оружие, пейзажи, одежду, выкованный Гефестом Ахиллов щит. Он умолкал, а тишина еще хранила отзвуки повествования. Что-то вернулось к жизни и не спешило угаснуть. В воздухе вибрировали возрожденные древние миры, а вечерний бриз приносил дыхание и мечты героев. Витал аромат бессмертия. И когда аэд уходил, он уже был не актером или певцом, а скорее хранителем, бережно уносившим драгоценность, спрятанную за ставнями своих незрячих глаз.

– Расскажи мне про этого Гомера, – попросил я Сапфо.

– Ах, как я его люблю! – воскликнула Сапфо. – Обожаю этого Гомера. Но никто о нем ничего толком не знает.

– Неужели? А мне сказали, что он родом с соседнего острова, Хиоса.

– Да! А еще из Коринфа! Из Смирны! Из Кимы! Из Колофона! Все эти города оспаривают честь назваться его родиной. И они не лгут. Я уверена, что все они абсолютно правы: Гомер родился не однажды и в разных местах.

– Я не понимаю.

– Гомеры множатся. Стихи подлинные, но единственного автора нет. Спокон веку аэды берут на себя труд собирать и передавать эпопеи в стихах. Когда ты лучше узнаешь песни «Илиады» и «Одиссеи», то заметишь, что обороты речи повторяются, создавая иллюзию непрерывности, позволяя памяти передавать эстафету. К тому же эпизоды не так уж связаны внутренне – они, скорее, состыкованы. Точка зрения меняется. Такой недостаток цельности попахивает коллективным трудом. Но только, пожалуйста, ни слова об этом вслух. Этого никогда не обсуждаем даже мы, поэты. Люди полагают, что за этим творением стоит единственный создатель, они кричат аэдам: «Спойте нам Гомера!» В давние времена никто на сей счет не заблуждался. Но с течением веков все изменилось: успех рождает легковерных.

По контрасту я начал понимать, в чем Сапфо была новатором. Гомер, а потом Гесиод устраняли себя из повествований, сразу вручая слово музам: «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…» – запевал один; «Музы Пиерии, вас, светлых чад олимпийца Зевеса…» – подхватывал другой[4]. Все они представлялись посланцами божеств, а Сапфо осмеливалась говорить «я». С неслыханной доселе отвагой она говорила о себе и о мире, как она его видит. Ее неповторимый голос был напрямую связан с ее неповторимым сознанием. Она изобрела лиризм, этот способ писать от имени своего «я», обращенного ко всем. Сапфо, безумно свободная, безумно влюбленная, оказалась и безумно оригинальной. И вот за этим столом, где я пишу мемуары две тысячи шестьсот лет спустя, я задаюсь вопросом, не следует ли считать Сапфо пчелой-разведчицей, которая прокладывает дорогу тем, кого позже будут называть авторами? Да, я убежден: первый писатель в истории человечества был писательницей.

– Женщины только и знают, что ткать да прясть. Но не я! Веретену я предпочитаю тростниковое перо.

Сапфо не собиралась быть ни первооткрывательницей, ни революционеркой – ей хотелось быть просто собой.

Избегать ее мне становилось все труднее. Нура, похоже, учуяла, что со мной что-то не так. Она деликатно за мной наблюдала, уважая мою сдержанность и тягу к уединению. Как бы я осмелился признаться ей, что люблю ту, с которой она отныне проводит целые дни?

Чтобы больше не думать о Сапфо, я решил изнурять свое тело, падать по вечерам в постель изможденным и больше не томиться. Я бегал, плавал, спускался в карьеры голубого мрамора. Тщетно! Изнуряя тело, я достигал состояния физического блаженства, и мечты о Сапфо одолевали меня еще сильнее…

Все толкало меня к ней. Тиран одну за другой вершил несправедливости, сек невинных, устраивал насильственные браки, заточал в тюрьму тех, кто выказывал ему недостаточно почтения, неуклонно повышал пошлины на товары. Помимо грубой силы, он прибегал и к тайным проискам, и нередко случалось, что его оппоненты кончали с жизнью, бросившись со скалы… А Сапфо казалась мне противоядием от этого гнусного режима: она непрестанно молила Афродиту, чтобы та даровала ей любовь и ее чувства не угасли втуне. Наслаждаясь настоящим, она устроила рай посреди ада. Удовольствия против политики. Личное против публичного. Желание против порядка. Ее восхваление сладострастия вдруг стало мудростью и даже добродетелью. Счастье жить становилось смыслом жизни.

Пришел день, который всем казался праздником, а для меня обернулся несчастьем.

Но начался он хорошо… Я проснулся на заре, вышел из спящего дома, обогнул дремлющую деревню и стал петлять по тропинкам, наслаждаясь уже привычной радостью, которую дарил остров: всякий раз, когда мой взор устремлялся к морю, мне казалось, что я на своем месте, что я защищен. Часа два пролазав по склонам, заросшим виноградниками, я сел отдохнуть на краю давильни. Надо мной простиралась синева, я размяк и растворился в беспечности. Когда меня коснулись лучи закатного солнца, я очнулся и пошел к деревне; готовясь к ночной охоте, тощие кошки точили когти о стволы зизифусов, из красноватых плодов которых ребятня мастерила ожерелья. На купальне девочки свивали к свадьбе венки; в традиционные, из лавра и роз, они вплетали душистые травы – мяту, кервель, майоран, шафран и анис. Особый венок, царский, украшенный фиалками, предназначался Сапфо. Этот остров не был похож на другие, он не был перевалочным пунктом между материковой Грецией и морем, не был окраиной. Он казался центром мира. А разве сердце мироздания билось не там, где была Сапфо?

Застрекотали цикады, их концерт становился все безумнее и отчаянней. Селяне, по случаю праздника в разноцветных одеждах, собирались в группы, музыканты настраивали инструменты, выдвигали столы, обильно уставленные кушаньями, кувшинами с соком и вином, разбавленным водой. Гостей охватило веселье, а я затосковал. Уныние держало меня в стороне от всеобщего ликования, и завистливое чувство внушало мне неприязнь. Адресатами моей ревности были не только мужчины, танцевавшие с Сапфо, женщины, певшие с ней, и Нура, непрестанно с ней шептавшаяся, – нет, она обрастала стеной великой ревности, и я уже презирал всякое веселье, а всякий возглас или вздох удовольствия, даже самый невинный, ощущал оскорблением в свой адрес и даже ударом в спину. Я был несчастнейшим из смертных. То Нура, то Сапфо махали мне рукой, приглашая в свой кортеж, их босые ноги мяли нежную траву, но их жесты казались мне свидетельством жалости, а не знаками желания. Я все дальше уходил в сторону и наконец добрался до нашего жилища.

Я надеялся, что там моя горечь утихнет, когда сумерки приглушат свет. Но вот в дом проникла ночь, и он показался мне ледяной пустыней. Я остро ощутил отсутствие Нуры, которая, судя по всему, продолжала отчаянно веселиться. Я понял, что ночью она не вернется спать, как обычно и случалось во время вечерних балов, лег на постель и разразился рыданиями.

Этот неоправданный срыв меня доконал, еще усугубив мою тоску.

На террасе возник силуэт. Я узнал Алкея, племянника Сапфо, меланхолического красавца с подведенными глазами и тщательно уложенными волосами.

– Это тебе, – сказал он, протягивая запечатанный папирус. – А я возвращаюсь на праздник.

И тут же исчез.

Я развернул послание и вышел из дому, на свет полной луны, спеша его прочесть.

Приди. Я хочу тебя. Во мне горит огонь, он искрится от желания, которое ты зажег. Сапфо.

Я не медлил ни минуты. Мигом омылся и радостно устремился по дороге, которую не раз проходил с тяжелым сердцем. Судьба рассудила, что так тому и быть. Дальнейшее не зависело от моей воли. Долой сомнения!

У виллы меня ожидала служанка с факелом. Она тотчас провела меня на террасу, с которой был вход в спальню Сапфо, объявила о моем прибытии и удалилась. Мерцание двух свечей слабо освещало темно-синий перламутр стен.

– Подойди, – прозвучал голос Сапфо из глубины комнаты.

Я шел медленно – и оттого, что почти ничего не видел, и для того, чтобы насладиться полнотой мгновения.

– Я устала ждать, – поторопила она, и от ее бархатного голоса меня бросило в дрожь.

[4] Цитируются начало «Илиады» Гомера в переводе Н. Гнедича и «К музам» Солона в переводе Г. Церетели. – Примеч. перев.