Свет счастья (страница 8)
Он зашагал по комнате. Спустя две с половиной тысячи лет его взволновало то, что ему сейчас открылось. Его потрясло воссоздание далекой эпохи. Его охватили сожаления, и он уже не знал, оправдывает ли того Ноама, который покинул рай Лесбоса, этой драгоценности, затерявшейся в темно-синем ларце морского простора, заодно отбросив и другую ценность – их любовное трио с Сапфо и Нурой. Безжалостная ностальгия пробудила в нем восхитительные ощущения: бархатистость кожи, изгиб бедра, эта женская плоть, которую он так любит ласкать, лавина перепутанных на ложе волос всех троих, сладкая дремота после любовных восторгов, благоуханный храм их постели, пристанища необузданности и духовной утонченности, где не было места ни мелочным счетам, ни ревности. Ноам злился на себя за то, что считал, будто Сапфо повелевает Нурой, сделала его супругу просто элементом экспериментального любовного уравнения, – а ведь эта женщина была истинным воплощением любви, воплощает ее и теперь благодаря своим спасенным от небытия стихам, которые сокровенно разговаривают с людьми и сегодня. Какой же он болван!
Правда, он знает, что чувство, возрожденное процессом письма, далеко от пережитого в тот давний миг. Но какое истинно? Давнишнее или переосмысленное сквозь толщу времени?
Ноам зашел в ванную; зеленые таблички призывали посетителей беречь планету, экономить воду и полотенца. Прижимистость хозяев нашла экологическое оправдание.
Ноам уставился в зеркало над умывальником, готовый и похвалить себя, и отругать. Ища объяснение ситуации, он нередко обращался к своему отражению. Может, он напрасно во все времена стремился скрыться от непостижимой чаровницы Нуры? Он улыбнулся: именно ее непостижимость его и чарует. Его привязанность объяснялась не только красотой избранницы, не только ее достоинствами и недостатками, но и неодолимой тягой к тайне. С их первой встречи он ищет, убегает и возвращается к этой живой загадке. Среди необъяснимых явлений мироздания есть и Нура; за все протекшие тысячелетия он приблизился к ее разгадке не больше, чем к разгадке тайн небесных светил и Сотворения мира.
Нура живет со Свеном, шведским экологическим активистом, красивым, самоуверенным, который всегда чувствует себя комфортно. Их пятнадцатилетняя дочь, Бритта Торенсен, сделалась мировой иконой борцов за экологию, символом этого движения для всех, особенно для молодежи. Но мало того что Ноаму непостижима привлекательность Свена в глазах Нуры – он еще и сомневается в Нурином материнстве, потому что до сих пор Нуре не удавалось родить ребенка. Встретившись теперь, Ноам и Нура намеренно обходят некоторые темы, считая, что примирение важнее исчерпывающего объяснения.
И все же Нура снова перешла границу. Между ними была договоренность, что она будет избегать Дерека – он всегда преследовал ее и мог руками посредников до нее добраться, – а она появляется на калифорнийском благотворительном банкете перед глазами многотысячных зрителей, торчащих в соцсетях.
Когда Ноам увидел ее на экране, его будто пнули, и он тотчас покинул арендованный им в Лос-Анджелесе лофт. Он мигом снялся с места, даже не пытаясь разузнать больше. Другой на его месте помчался бы на окраину огромного города, в жалкие дешевые пригороды с убогой инфраструктурой; в богатейшем государстве попадаются столь нищие кварталы, каких не встретишь и в бедных странах. Ноам поступил иначе. Во всяком случае, ни Нуре, ни Свену, ни Дереку не пришло бы в голову шнырять в таких местах.
Его телефон зазвонил. Ноам и забыл о его существовании. Он еще не вполне свыкся с этим миром, нашпигованным техникой, он еще не сознавал, в отличие от большинства современников, постоянной связи со своим мобильником, и не всегда помнил, куда его сунул.
Он обернулся. Телефон заряжался на полке над умывальником, на нем высветился Нурин номер.
Значит, волнуется…
Ноам ощутил двойную радость: она беспокоится и он ей не ответит. Из-за Нуриной импульсивности возникает много проблем. Ей хочется действовать, она поступает стихийно и рискованно. Ноам чувствовал, что в этом бурном существе, дрожащем от гнева, рвущемся в бой, заключено слишком много энергии, требовательности и сил, которые конфликтуют с тем, чего хочется в этот момент ему.
Телефон затих, Ноам бросил последний взгляд в зеркало, из которого на него глянула тоскливая физиономия. Он отвернулся.
Если он и не принял первого звонка, перед вторым ему не устоять. И он знал, что его исчезновение ничего не решит. Бегство натягивает и напрягает связи, а не отменяет их.
Он отошел от зеркала, чтобы окунуться в другое свое отражение, прежнее, оживавшее на тетрадных листах.
Надо вернуться к записям. Продолжить историю.
2
Греция была лишь звуком. Всего лишь шепотом.
Приткнувшись на склоне Парнаса, я смутно улавливал ее далекую жизнь, слыша песнопения, доносившиеся от священного пути, которым следовали процессии, и видя по обочинам дорог воздвигнутые по обету памятники.
Я жил в пещере, своды которой сочились ключами; здесь были и влага, и уединение. Одиночество выработало для меня защитный панцирь. После своего добровольного изгнания я больше не имел с людьми никаких дел; боязливая осторожность до такой степени охлаждала мое желание спуститься, завязать отношения, пообщаться с дельфийскими жрецами, с паломниками из разных городов, стекавшимися к святилищу, что я решался ступить на тропинку только рано поутру, когда видеть меня могло одно лишь солнце. Как изувеченный зверь, я зализывал раны в укромном месте. Моя рана звалась Нурой, моя болезнь – недоверием.
Почти все время Парнас оставался безлюдным. Греки полагали его пристанищем Аполлона, а потому считали священным; к тому же то был суровый край, негостеприимный и даже враждебный, ведь всякого путника, что отваживался взойти на эту гору, сбивал с ног ветер и пронизывал холод: деревья – и те едва выживали в этой схватке. Когда на здешние склоны обрушивалась буря, она ломала ветви, размывала почву, обнажала корни, ударом молнии раскалывала стволы и безжалостно выкорчевывала дубы и сосны. Зимой все застывало под снежным покровом. Летом к подножью скал пастухи иногда пригоняли свои стада. Если кто-то из них решался робко ступить на склон, то стоило хрустнуть щебню под ногой или покатиться камешку, смельчак тут же пугался гнева горы и бросался прочь, пока она не рассвирепела всерьез. Ночью пастухи спали прямо на земле, завернувшись в балахоны, днем заботились о козах, отгоняя лис и волков, а под вечер гнали стадо на водопой, и козы, ковыляя по камням, неторопливо утоляли жажду. К вершине никто не поднимал глаз, и я оставался незамеченным.
Ниже моего убежища по склону священной горы там и сям зияли другие пещеры, более доступные; они привлекали почитателей Аполлона, убежденных, что в те пещеры заглядывают музы, нимфы и бог Пан. Возложив дары – свирели, кольца, гадальные кости, бронзовые или терракотовые фигурки, – они вскоре спускались. Даже самые любопытные не решались подняться выше.
Угнездившись над Дельфами, я зачитывался Гомером и Гесиодом, а дела моих современников меня не трогали. Возгласы, песнопения, гимны Аполлону, барабанный бой, посвистывания свирели, протяжные чувственные мелодии авлоса[7] почти не достигали моего слуха – я им не доверял и старался, чтобы шум земной оставался невнятным, далеким и зыбким. Если боги питались дымом, я питал связь с этим миром его отголосками.
Зато я без устали нырял взглядом в долину Плейстоса, втиснутую меж его крутых берегов и сплошь заросшую оливковыми рощами, что тянулись до побережья. С горы Парнас мои глаза окунались в два моря, небеса щедро изливали свет и на серебро листвы, и на пену волн: светло-серое море, изборожденное бесчисленными ветвистыми разводами, и море синее, на горизонте смыкавшееся с лазурью. Вся панорама искрилась, отливала по весне перламутром, а когда солнце палило нещадно, обретала оттенки засохших цветов. Если долго вглядываться, перестаешь видеть, просто впитываешь пейзаж. Не внимая безумному концерту цикад, я наслаждался музыкой света, текучей симфонией, ее гармония рождалась из вибраций, которыми лучи пробуждали округу; мягкие и медлительные на заре, к полудню эти вибрации делались резкими, в сумерках ширились, а под звездным небосводом становились густыми и торжественными.
Я избегал людей. Особенно женщин. Я жил один, всеми забытый невидимка. Стихи Сапфо хранились в котомке, которую я никогда не открывал, но порой я бросал меланхолический взгляд на букетик засохших фиалок в изголовье моей лежанки.
Конечно, иногда мне хотелось смеяться, петь, танцевать, поучаствовать в празднике, примкнуть к ликующему кортежу, прикоснуться к волосам женщины, к ее коже, прижать к себе ее жаркое тело. Тогда я накидывал капюшон и присоединялся к шествию паломников; я слушал их разговоры, покупал хлеб, сыр и ткани – то, чего сам изготовить не мог. Но надолго среди людей не задерживался, храня в памяти клятву оставаться в одиночестве, как бы томительно это ни было. Беречься от любви и ненависти. Просто быть. Как деревья. Как они, я пустил корни; как они, питался воздухом, водой и землей; как они, неторопливо размышлял.
Время текло.
Сменялись поколения.
Никто так и не обнаружил моего жилища. Никто не догадывался, что высоко на вершине Парнаса многие десятилетия, не зная старости, обитает существо. Но такое открытие, возможно, никого и не удивило бы – меня попросту могли отождествить с каким-нибудь богом, может и с самим Аполлоном, который, по представлениям греков, девять месяцев в году обитал в Дельфах, а потом отправлялся на гору Геликон. Должен ли я признаться, что за сотню лет, которую я провел в этих священных пределах, я так ни разу и не встретил Зевесова сына? Да и девяти муз, которым полагалось его сопровождать, я тоже не видел… Я был бы не прочь познакомиться с Каллиопой и наслушаться ее эпопей, Клио могла бы преподать мне уроки истории, Эрато нашептала бы эротических стихов, Терпсихора увлекла бы меня в танец, Эвтерпа убаюкала бы музыкой, а Мельпомена – пением… Талия, разумеется, позабавила бы меня комедиями, Полигимния приобщила бы к искусству красноречия, а Урания открыла бы тайны астрономии. Как часто, поддаваясь наивной вере греков, я страстно мечтал об этих встречах и в подробностях представлял их себе! Но я сознавал, что мои мечты кружат вокруг одного-единственного существа, что я приписываю музам черты Нуры, ее профиль, грацию, улыбку, насмешливый взгляд, дерзкое очарование, локон у щеки, – в общем, мои вымыслы, обузданные навязчивостью, были способны лишь наплодить девять вариаций Нуры.
Какая разница между любовью и навязчивой идеей? Хоть Нуры подле меня и не было, она жила во мне, царила повсюду, особенно в моем воображении, которое так ловко прокручивает воспоминания. Стоило мне рассудить, что я от нее излечился, как простая мысль об этой победе подтверждала мое поражение: настаивая, что я забыл Нуру, я воскрешал память о ней. Верить, что я о ней не думаю, означало по-прежнему думать.
Нура живет в каждом уголке моего сознания. Живет там всегда.
И все же я сопротивлялся. И этим гордился – очевидный знак того, что мое упорство меня удивляло. Мне хотелось бы обосноваться в другой вечности, в которой Нуры нет; но все чаще меня настигали мысли о делах человеческих, а за ними брезжило мое любопытство. Где сейчас Нура? Что поделывает? Осталась ли в Греции? И вообще, что происходит в этом мире? Я все внимательней прислушивался к сплетням и пересудам, к новостям, гулявшим по Фокиде.
К счастью или нет, но я оказался в центре мироздания. Так постановил Зевс, властелин небес и верховный бог; он отметил это место, воздвигнув тут пуп из белого известняка, омфал, и придал ему коническую форму: то был не мужской пупок, жалкий вдавленный шрамик, а пуп женщины на сносях, в последней стадии беременности – прущий наружу, торжествующий символ плодородия. Все дороги начинались в Дельфах. Все дороги сюда возвращались. Пешком или верхом, жители Причерноморья, Греции и Сицилии, Армении и Сирии, невзирая на опасность наткнуться на разбойников, тянулись по крутым тропам к сердцу всегреческой святыни. Храм был пристанищем священного оракула, дававшего предсказания.