Моменты бытия (страница 10)
Люди, которые непременно обращают внимание на внешние сходства, такие как цвет глаз или форма носа, и видят драматические закономерности, словно жизнь – это сенсационный роман, объявили Ванессу наследницей всех женских добродетелей, будто бы свыше предназначенной на эту роль. Позабыв резкие черты ее матери и расплывчатые черты Стеллы, они слепили из них своего рода идеал для Ванессы – привлекательный внешне, но до отвращения лишенный живости. Мы вновь прошли через те же выражения сочувствия, снова и снова слушая, что столь великой трагедии еще не бывало; порой она воспринималась почти как произведение искусства, но чаще – как бесформенная катастрофа, от которой невозможно оправиться. К счастью, пришло время покинуть Лондон; мы сняли дом в Пейнсвике [Глостершир], а скорбящие родственники и друзья разъехались по домам.
Однако для нас трагедия только начиналась; как и в случае с другими травмами, боль в тот момент было словно усыплена и дала о себе знать лишь позже, когда мы попытались жить дальше. Во всем, что нас окружало, смутно ощущался дискомфорт – беспокойство и потерянность, что еще хуже. Подобные чувства имеет свойство обрушиваться на одного человека, если он подвернется, и, к несчастью, такой человек нашелся очень быстро. Твой дедушка проявлял странную живость, и, как только мы это заметили, вся наша злость обрушилась на него. Мы вспомнили, как он изнурял Стеллу и омрачил последние месяцы ее счастья, а теперь, когда ему следовало бы каяться, он проявлял меньше скорби, чем кто бы то ни было. Напротив, он выглядел необычайно бодрым, и почти сразу появились признаки, которые привели нас в неистовство: казалось, он вполне готов сделать Ванессу своей следующей жертвой. Он говорил, что если ему грустно, то и ей должно быть грустно; если он сердится, особенно когда она просит выписать чек, она должна плакать, а не стоять перед ним как истукан. Девушка с характером не могла терпеть подобные речи, а когда Ванесса увязала их с тем, что он еще недавно говорил ее умершей сестре и даже матери, неудивительно, что Ванессу охватил бескомпромиссный гнев. В наших глазах он стал олицетворением всего, что мы ненавидели в нашей жизни, – непостижимо эгоистичным тираном, подменившим красоту и живость умерших [Стеллы и Джулии] уродством и мраком. Мы были злы, суровы и во многом несправедливы, но даже сейчас мне кажется, что в наших обвинениях была доля правды – достаточная для того, чтобы обе стороны в то время не смогли прийти к взаимопониманию, пускай и не по своей вине. Будь он на десять лет моложе, а мы – старше, или будь рядом мать или сестра, способные вмешаться, можно было бы избежать стольких страданий, гнева и одиночества. Однако смерть вновь положила конец тому, что могло быть прекрасным.
Была и еще одна причина, терзавшая нас и мешавшая ясно мыслить. Джек, который провел ужасное лето в Лондоне, регулярно наведывался к нам по воскресеньям. Он был вымотан и угрюм, и казалось, что его единственным утешением были долгие часы, проведенные с твоей матерью или мной в маленькой беседке в саду. Если он и говорил, то лишь о Стелле и прошлом, а потом наступала тишина – такая, в которой любые слова теряли смысл. Я помню силуэт небольшого дерева в ложбинке перед нами и то, как, сидя рядом с Джеком, держа его за руку, я стала воспринимать это дерево как символ печали – безмолвной, стойкой и бесплодной. Время от времени Джек сдержанно, но горько высказывался о твоем дедушке, его обращении со Стеллой и о том, что ее смерть, казалось, вовсе не опечалила его. Этого было достаточно, чтобы наши чувства вскипели и выплеснулись на отца, ведь мы всей душой стремились поддержать Джека, и, по правде говоря, он казался единственным, кто по-настоящему понимал наше горе. И хотя поначалу мы с Нессой разделяли бремя этих встреч, постепенно она стала пользоваться большим расположением и доверием Джека, нежели я, а стоит только возникнуть такому предпочтению, как он быстро становится явным и укореняется. Для Нессы было естественно проводить время с Джеком; кроме того, повторюсь, она давно испытывала к нему привязанность, которая, пусть и незрелую, но вполне способную стать отправной точкой для более страстных, стремительных чувств, а обстоятельства лишь усиливали этот импульс.
Каким бы мрачным все это ни казалось, невыносимее всего было растущее изо дня в день ощущение различия в характерах и стремлениях между людьми, вынужденными жить вместе. Ведь Стелла служила связующим звеном для совершенно несовместимых вещей. Мы (в дальнейшем это «мы» будет означать твою мать и меня) старались гулять вдвоем, когда могли, и обсуждали состояние разных сторон, грозивших вступить конфликт из-за ее «тела». Пока это были всего лишь угрозы, но человек с опытом – скажем, Джордж или Китти Макс, – уже тогда мог предсказать грядущую борьбу. Приличия не позволяли говорить об этом открыто, но подозрения явно витали в воздухе и выражались в тревожной напряженности Джорджа, которую мы ощущали, но не могли пока понять. Джордж действительно стал – и должен был оставаться – очень важной фигурой. Он столь стремительно вошел в наш ближний круг, что в своем ослепленном состоянии мы вполне могли быть чересчур доверчивы и судить о нем поверхностно. В детстве он был для нас героем – сильным, красивым и справедливым; он учил приличию и честности, а мы краснели и трепетали от его похвалы. Насколько мы тогда понимали, весь мир восхищался им. Твоя бабушка искренне радовалась его присутствию, а мы, будучи сентиментальными, как и все дети, воображали, что он напоминает ей покойного мужа, и, вероятно, не ошибались. Его легендарные «победы» над итальянскими графинями и часовщиками из трущоб, которые тут же изливали ему душу, были частью нашей повседневной мифологии, а еще он играл с нами в саду и делал вид – мы догадывались, что это притворство, – будто читает наши школьные сочинения. Как нам казалось, его чувства, характер и душа были безупречны и ежедневно одерживали ту странную победу, какую добродетель в книгах одерживает над разумом. Джеральд, как ни удивительно, представлял в этом соревновании интеллект. По правде говоря, Джордж был глуповатым добродушным юношей с бурными, обильными чувствами, которые при жизни матери как-то сдерживались. Но после ее смерти будто прорвало плотину: он проявлял такую печаль, такую нежность, такую безграничную самоотверженность в своих намерениях, что все женщины наперебой восхваляли его, а мужчины были тронуты его скромными добродетелями и одновременно сбиты с толку. Что же делало его не таким, как другие? Да, он был глуп и добродушен, но в нем эти качества были не так уж просты: они видоизменялись, вызывали недоумение, путались, искажались, вспенивались и бурлили в котле эмоций, так что порой было невозможно понять, с кем имеешь дело. Природа, похоже, щедро одарила его какой-то животной энергией, но забыла снабдить хоть сколько-нибудь действенным разумом. И все впечатления, усвоенные Джорджем, когда он был послушным учеником и студентом, остались с ним навсегда – они не развивались, а раздувались до грандиозных размеров под влиянием бурных вспышек эмоций, с которыми он справлялся все хуже. Так, прикрываясь бескорыстием, он позволял себе поступки, которые кто-то поумнее назвал бы деспотичными, и, искренне веруя в чистоту своей любви, он вел себя почти как зверь. Сознавал ли он свой самообман? Был ли способен к рефлексии? И какие фокусы выделывал его затуманенный разум? Ответов на это мы, скорее всего, никогда не узнаем. Сочетание чего-то похожего на рассудок с чем-то абсолютно иррациональным, инстинктивным, постоянно сбивало нас с толку, то внушая доверию, то разрушая его, пока его счастливый брак не превратил все эти догадки в праздное интеллектуальное упражнение. Но тогда его поведение выглядело вполне естественным: он был простым сердобольным созданием, которое – теперь, когда его главное утешение [Стелла?] исчезло, – по доброте душевной стремилось стать нам матерью, сестрой и братом одновременно. Он проводил с нами каникулы и всегда был готов выгуливать твоего деда, обсуждать с Ванессой ее заботы и придумывать для нас развлечения. Неужели в этом не было подлинной привязанности? Неужели он не пытался – пусть через силу – делать то, что считал правильным? Но кто способен отличить добро от зла, чувства от сантиментов, искренность от притворства? А мы были просто наивны и охотно примеряли свои представления о героизме на его необузданный нрав. Добродетель, как нам казалось, всегда побеждала. Таковы были фигуры, неестественно затянутые в этот бурный водоворот, и не нужно было быть провидцем, чтобы предсказать столкновение, раскол и, в конце концов, распад. Ну и где же мы сегодня – те, кто когда-то были так близки?
В конце лета Джек весьма настойчиво уговаривал нас провести неделю в Корби – то ли чтобы смягчить шок от возвращения домой, то ли чтобы узнать нечто такое, чего иначе было не узнать. Ведь когда начинаешь рассматривать чувства под мощным микроскопом скорби, поражаешься тому, как они растягиваются – словно тончайшая золотобитная фольга – и покрывают собой огромные пространства. А мы, бедные дети, воображали, будто наша обязанность отныне – искать эти крошечные атомы повсюду, где бы они ни оказались рассыпаны: на вершинах гор или в глубинах океанов. Печально вспоминать, сколько времени мы потратили на эти пустяковые размышления. Иногда Джек сам высказывал какое-нибудь желание, а иногда нам лишь казалось, что мы его угадали, – и мы тут же начинали придумывать, чем его утешить; каким мизерным, но для нас – грандиозным, образом отклонить ход событий в ту или иную сторону. Так нам будто бы удавалось спасти еще одну крупицу и сделать шаг вперед – в этой невозможной задаче собрать заново разорванную на клочки жизнь Джека, – шаг размером с атом. Сам Джек, конечно, не осознавал, что именно мы делаем для него, но масштаб наших усилий – вернее, усилий Ванессы, – он точно ощущал. Он начал получать от ее общества неосознанное, но постоянное утешение, не замечая – так мне кажется, хоть я и ревновала – ни одного из бесчисленных тончайших жестов, из которых складывалось ее присутствие рядом. Но это, словно здоровый сон, было лучшим доказательством того, что процесс исцеления начался. Мы поехали в Корби и провели там одну из самых мучительных недель в своей жизни – возможно, часть наших страданий была вызвана ощущением, что Джек вовсе не замечает наших усилий, а окружающий мир и подавно ничего не знает о них. Я то и дело – по старой привычке – восставала против него в душе, но тут же ощущала себя предательницей, потому что Ванесса встречала мои жалобы безмолвным, ледяным выражением человека, которому открыта какая-то недоступная мне истина.
Зарисовка прошлого
В “Зарисовке прошлого” затрагиваются те же темы, что и в “Воспоминаниях”, но под иным углом зрения, и повторов почти нет. Вирджинии Вулф было 57 лет, когда она начала писать эти мемуары. Настоящий момент, 1939–1940 гг., служит своего рода фундаментом, с которого она исследует суть и смысл некоторых неизгладимых впечатлений от детства и людей, которые в нем доминировали. Первые воспоминания, связанные с центральной фигурой ее матери, переносят Вирджинию в Сент-Айвс, Корнуолл и Талленд-хаус, где Стивены проводили летние каникулы с 1882 по 1894 год. Этому идиллическому загородному миру противостоят описания жизни в Лондоне, где юные Стивены растут в доме 22 по Гайд-Парк-Гейт в окружении многочисленных родственников и друзей, в центре которых всегда находится Джулия Стивен. Вновь поднимается тема трагической смерти матери и перестройки семейной жизни вокруг старшей дочери Стеллы. В это время у Вирджинии впервые проявляется психическое расстройство, однако оно упоминается лишь в ранней, отвергнутой версии рукописи. Новый уклад сначала нарушается браком Стеллы с Джеком Хиллзом, а затем и вовсе уничтожается ее смертью спустя всего три месяца. Напряженность, которой, казалось, практически не существовало при жизни Джулии и на которую не обращали внимания при Стелле, становится все более явной: глубокомысленные и обладающие определенной широтой взглядов, Ванесса и Вирджиния вынуждены подчиниться планам Джорджа Дакворта по их становлению и выйти в свет – с его блеском, пустотой и жесткими условностями; молодое поколение безмолвно противостоит стареющему отцу, который становится все более глухим и изолированным от реальности, а порой даже тиранит своих дочерей. Внешний мир начинает оказывать все большее влияние на жизнь Стивенов, и мемуары завершаются типичным днем, примерно в 1900 году, этой викторианской семьи, принадлежавшей к верхушке среднего класса.