Потерянная эпопея (страница 4)
Тасс была влюблена в Люка, когда ей было двенадцать лет, а ему восемнадцать. Она любила его на расстоянии, то есть достаточно близком, потому что они были соседями, но ни разу с ним не заговорила. А потом он уехал учиться в метрополию, и Тасс сохранила в голове его образ, не в состоянии подкармливать его новыми фрагментами, собиравшимися день за днем. Первым делом она усадила этот образ на стул, чтобы не надо было задаваться вопросом, как он ходит, сомневаться в размахе рук или в сутулости плеч. И думая о нем, она видела его смирно сидящим на стуле. Но проходили месяцы, и неподвижность не могла больше хранить образ юноши. Каждый раз, вызывая в памяти дорогую сердцу фигуру, Тасс приходилось признать очевидное: образ деградировал. На самом деле, он просто протухал. Части лица и части тела, те, что память изгнала первыми, распадались, темнели и рвались. Тасс пыталась закрасить их, силясь вспомнить. Она выходила на улицу. Стояла перед магазинчиком, где Люк покупал банки пива, возвращаясь из лицея, и заставляла себя вообразить его: он здесь, он входит, ты видишь его лицо, ты его видишь? Так надо. Надо, чтобы лицо вернулось. Это оказывалось безуспешным. Лицо юноши все больше походило на бредовую картину Бэкона. Несмотря ни на что, Тасс продолжала вызывать его время от времени. Можно любить протухшее воспоминание, говорила она себе, если в мире нет ничего более желанного. А в мире Тасс редко бывало много объектов желания. Ее желание моногамно и упрямо. Оно присасывается, как моллюск к скале, и отказывается перемещаться. Сейчас, например, она не может поверить, что однажды перестанет желать Томаса, хоть и знает, что так надо, и как можно скорее. Она складывает и перекладывает одежду в шкафу в спальне и будто бы думает, куда бы лучше поместить стопку футболок, но на самом деле думает о Томасе, как о событии, у которого нет завтрашнего дня.
Они были вместе почти десять лет. В первые годы в Эксе, студентами, сияющими – когда Тасс вспоминает это, она видит ореол вокруг их лиц без морщин,– потом в Париже, где оба искали место журналиста и находили только подработки с ненадежной оплатой,– свет в этих воспоминаниях льется от неоновой вывески агентства недвижимости прямо под их окнами. Тасс плохо переносила бедность в метрополии. Томасу это тоже давалось без особой легкости, но, когда он не дотягивал до конца месяца, ему надо было беспокоиться только о квартплате, еде и разных счетах. Он не задавался вопросом, ложась спать за полночь, как достать денег на долгую и дорогую поездку, если что-нибудь случится с его родными на другом конце света. В конце концов Тасс вернулась в Нумеа три года назад; ей хотелось думать, что временно. Она искала мелкие подработки, снимала жилье на паях, жила так, будто она проездом и скоро уедет, а потом поселилась в квартире Сильвен. Уже два года она заменяет преподавателя в лицее. Карьера журналистки уже даже не далекое воспоминание: ее просто никогда не было. Преподаватель французского – это ответ на нехватку больше, чем на призвание. Здесь не хватает учителей; с тех пор как начались референдумы, жители метрополии уезжают. Объявления по радио, призывающие обладателей дипломов занять пост, плохо скрывают их страхи под веселой заставкой. Томас же нашел место в одной редакции в Орлеане через несколько месяцев после отъезда Тасс. Он тоже поговаривал о временном возвращении в этот город, в котором вырос. Начались отношения, состоявшие из поездок туда-сюда: каждый приезжал к другому в отпуск, Тасс в январе и феврале, Томас в июле и августе. Она разворачивала перед его взорами все прелести Ле Каю, он уверял ее, что в теплое время года Орлеан не так уж плох. Оба старались убедить себя, что другой рано или поздно решит окончательно поселиться на противоположном берегу, хотя и Томас, и Тасс продолжали укореняться каждый в своей жизни, не подавая никаких признаков того, что кто-нибудь из них собирает чемоданы. Тасс находит, что ее слепота вполне объяснялась: профессия журналиста могла позволить Томасу получить назначение в зону Тихого океана и приехать к ней. Его же слепота объясняется еще проще: для жителей метрополии только Франция – место настоящей жизни. Заморские территории – лишь долгие, долгие каникулы.
Так у них могло продолжаться еще долго: два месяца вместе, четыре врозь, два вместе и т.д. Пандемия 2020 года нарушила рутину. К разнице во времени в десять часов пришлось добавить карантины. Во Франции паника, кривые заболеваемости стремятся вверх, близкие госпитализированы, умирают, недели самоизоляции, об окончании которой, казалось, никогда не объявят. На архипелаге сначала тишь да гладь и, если не считать легкой клаустрофобии от ограничений въезда и выезда, никаких потрясений. Каждый раз, когда Томас, сидевший взаперти в своей комнате, звонил Тасс и обнаруживал, что она на улице, его трясло и он поспешно закуривал. Они не увиделись в июле-августе в этом году. Оба признали, что это на благо Каледонии, хорошо защищенной своим тихоокеанским уединением. Первые случаи появились на территории в 2021-м, когда Франция начала думать, что с ковидом можно жить. И тут они тоже появились – респираторы, смерти, кривые и самоизоляция. Каждый раз, когда, кружа по балкону, Тасс звонила Томасу и узнавала, что он на репортаже, она давилась чувством несправедливости, как костью в горле. Хватило ли этого, чтобы что-то между ними сломалось?
Две недели назад Тасс впервые прямо спросила Томаса, рассчитывает ли он переехать в Новую Каледонию. Сделав удивленное лицо, он ответил ей: а что я буду делать там? Вспыхнула ссора. Томас сказал: дорогая жизнь, перманентный шпионаж островитян и еще политическая нестабильность. Какого черта мне делать в месте, которое может провозгласить независимость в ближайшие годы? Поселиться и надеяться, что меня не выставят вон, когда представится случай? Он еще добавил: бедность культурной жизни, косность ума твоих друзей детства. Тасс что-то швырнула со злости (это что-то оказалось диванной подушкой, которая мягко приземлилась на пол). Почему бы тебе-то не вернуться, несколько раз повторил Томас, недоуменно вытаращив глаза,– таким до очевидности простым ему казалось решение их проблемы.
– Какое сюда возвращение? – крикнула Тасс, преисполнившись внезапной и театральной ненавистью к Орлеану.
Через несколько часов Томас сказал, фальшивой мудростью и сдержанностью прикрывая усталость: Ладно… лучше лечь спать. Они легли спать, но это ничего не уладило.
Тасс с трудом втаскивает второй чемодан в спальню. При виде ее Жирный сердито встряхивается. Он убегает со второго этажа, метнув на нее золотистый и яростный взгляд. Тасс достает одежду, которую брала с собой на два месяца в Северном полушарии: пуховик, шарфы, шерстяные свитера. Они огромные, тяжелые, громоздкие, а пуховик еще и шумный: он жалобно скрипит, когда хозяйка пытается его скатать. Тасс не знает, что со всем этим делать. Она не может набить маленький шкаф этими яркими объемами, они этого недостойны. Они стали так же бесполезны, как сохранившееся в памяти Тасс знание линий парижского метро или ее зарождающееся знание географии Луары.
Впервые за долгое время Тасс здесь, на Ле Каю, целиком и полностью: у нее нет и больше не предполагается никакой жизни в метрополии. То, что она никогда всерьез не думала поселиться там, ничего не меняет: не думала, но ведь могла, и это немного отдаляло ее от всех окружающих. Она могла, и доказательством тому – красный пуховик, а еще две модели вязаных шапочек и пара перчаток с тактильными пальцами. Она, должно быть, придавала слишком много значения этому Далеку, слишком долго строила свою жизнь вокруг его туманных обещаний, чтобы потерять его, дать ему тихонько уйти.
Для маленькой Тасс течение жизни было просто и таинственно, потому что в нем рождалось, росло и исчерпывалось детство до последних стадий отрочества, как жевательная резинка, вытянутая до точки разрыва, а потом оно уходило. Всегда только вдали происходило «это», через которое юные становились взрослыми: в Сиднее, в Токио, в метрополии. Когда возвращался один – или одна,– Старцы Большой земли комментировали: он стал мужчиной, она стала женщиной. Кивок, аперитив, понимающие улыбки, что ты будешь делать теперь? И в последнем слове умещалось все преображение: теперь, когда ты взрослый, теперь, когда ты наш, теперь, когда ты начинаешь новую часть твоей жизни. Кто не уезжал, те не становились по-настоящему взрослыми, думала Тасс. Конечно, они старели, но не созревали. Парни так и гоняли на скутерах без шлемов, девушки так и выставляли напоказ яркие и блестящие дерзкие прелести своих фигур, те и другие продолжали ходить компаниями, когда вечерело, те же клубы, то же пиво, тот же накамал[6]… Пусть проступала седина на висках и морщинки в уголках глаз, они еще пахли кокосовым маслом, бензином, горячей пластмассой и дезодорантом-спреем. Трудно было сказать, что удерживало вместе эти тела, спекшиеся разными пластами возраста: ни слишком широкие белые брюки, ни шлепанцы, ни пляжные шорты не имели достаточной силы, чтобы все казалось слаженным… Когда их опускали в землю после рака, аварии, неудачного падения или инсульта – это просто ложились под камни тела стариков, так никогда и не ставших взрослыми, и Тасс задумывалась, а не становятся ли гробы легче весом от этого недостающего опыта, от того, что мудрость так и не отяжелила мозг.
Тасс – та уехала. Уехала надолго. Она, конечно, взрослая. Она должна знать, что делать с этой громоздкой зимней одеждой в маленькой квартирке. Внизу Жирный мяукает в раздраженном ритме. Просит есть. Она оставляет все кучей на полу за неимением лучшего места и спускается кормить кота.
На полу в гостиной несколько серебристых волосков Сильвен, зажатых под ножкой стула или намотавшихся на подушку, слабо поблескивают на свету. Стемнело, слышны звуки фейерверка или петард, где-то близко, совсем близко. Урчание кондиционера их не заглушает. По другую сторону французского окна растения на балконе нашли в относительной прохладе ночи повод расправить листья, пришибленные жарой предыдущих часов.
Как Вы знаете, канакский народ всегда отказывался считать себя археологическим пережитком мировой истории.
Жан-Мари Тжибау[7], письмо Франсуа МиттерануРучей говорит, что терроризм в полном смысле слова бесполезен, потому что террор бесплоден. Он ничего не производит, даже движения, и уж конечно, ни понимания, ни искупления. Разумеется, он не произносит слова «искупление» – его слишком уж часто можно услышать от поселенцев-заключенных и поселенцев-миссионеров: у Ручья другое громкое слово, возмещение. А чтобы добиться возмещения, твердит он, надо дать понять угнетателям, что они сломали и какими средствами, зачастую невидимыми в их глазах, сломали. Единственная приемлемая форма терроризма, теоретизирует Ручей,– эмпатия.
– Оставь в покое слово «терроризм»,– говорит НВБ.