Сказания о мононоке (страница 15)
Конечно, никто так и не показался. Мононоке бы не смог, даже если бы очень захотел – силёнок для такого маловато, слишком мало ещё невест для того сгубил. Потому только сновал в кустах шиповника и за деревцами хурмы, тревожил птиц и родовую землю, но на неё саму не наступал.
«Кёко, эй, Кёко!»
«Выгляни в окно ещё раз, Кёко».
«Кёко, эй, Кёко!»
Голос бесполый и эфемерный, даже и не голос будто вовсе, а вой ветра в дымоходе, намеренно начинающий звать, только когда она уже на грани сна и яви – ни минутой раньше. После этого Кёко всегда дрожала подолгу и принималась пересчитывать омамори, чтобы успокоиться. Хосокава был первым и последним из них двоих, кого Ёримаса взял на обряд изгнания. После он слёг, иссушённый мононоке и разочарованием в себе, ибо Хосокава оказался на пропитанном кровью ложе с изуродованным лицом, откуда не вставал ещё два месяца. Так что Кёко сама никогда не видела мононоке воочию, но зато уже и слышала, и чувствовала. И этого, надо сказать, ей вполне хватило.
На восьмой день завтрак Кёко принесла Сиори. Она же рассказала, что они с Кагуя-химе повстречали в аптеке жениха Кёко, «красивого такого, но грустного, будто ему не досталось бобовой пасты». Кёко с Сиори всегда было просто, как со всяким малолетним дитём: помани пальцем, наобещай гору сластей, принеси куклу в дар из старого сундука – и вот у тебя есть второй сикигами, прям как Аояги, только, может, немного глупее. С Цумики же всё было сложнее. Родившаяся всего через три года после того, как родилась Кёко, она выросла умной, а потому, как многие умные женщины, быстро стала замкнутой и отчуждённой, чтоб другие не прознали о её уме. Внимательная, но ко всему равнодушная; окружённая сёстрами, но одинокая даже больше, чем Кёко (пусть и по доброй воле). Точно сама земля, которая может быть сухой без полива и чёрствой, но всё равно любое зерно в себе взрастит. Может, потому Цумики и возилась с камнями да всякими кубиками дни напролёт, не проявляя никакого интереса ни к мононоке, ни к сёстрам. Иногда Кёко даже забывала, что та умеет говорить.
Но именно Цумики оказалась у неё на пороге в девятый день.
И вложила в ладони вместе с подносом, полным еды, круглый матовый камешек.
– Что это? – спросила Кёко растерянно.
– Оникс. То, что ожидает твой брак.
– Ты гадала на моё замужество? Ох, ну и сколько же у меня будет детей? Видимо, один?
– С Юроичи Якумото? – уточнила Цумики серьёзно, притворившись, что не заметила, как Кёко щерится и строит из себя дурочку, катая камешек по ладошке, тёплый, точно его только-только вытащили из печи. – Нисколько.
– Тогда что же означает оникс?
– Зависит от случая. Или «вдовство», или «гибель в девичестве».
Больше Цумики ничего не сказала. Вылитая мать – рыжая, темноглазая, миловидная, – Цумики, однако, как мать прятать расстройство совсем не умела. Веки у неё были опухшими, слой пудры на лице – скомканным. И то, что Цумики плакала из-за неё, напугало Кёко даже больше, чем само предсказание.
Камень она оставила под подушкой, хотя тот и впрямь стоило предать печи, как любую весть о несчастье. Камень грел заледеневшие пальцы, когда Кёко снова не могла уснуть из-за шёпота, и не позволял забыть, сколь многое стоит на кону.
– С тобой ничего странного в последнее время не происходило? – спросила Кагуя-химе за общим завтраком на десятый день – тот самый, заветный, которого Кёко боялась, что не дождётся. Синяки под глазами она свела припарками с полынью, а огуречным соком вернула глазным яблокам белизну. Словом, выглядела так, будто не зажимала ночами голову под футоном, не таскала тайком из чайной ещё больше офуда и не читала часами молитвы. Так что ответила Кёко нарочито бодро:
– Не-а. Говорила же, что глупости всё это. Видишь меня? Всё со мной в порядке.
– Хм, да, действительно. – Кагуя-химе задумчиво отпила чай, но в лицо Кёко вглядываться не перестала. – Перед смертью невесты жаловались на бессонницу, мол, то погребальные саваны за окнами им мерещатся, то голоса… И ни одна из них так и не дожила до дня свадьбы. Похоже, ты была права. То лишь обычное проклятие.
Кёко робко улыбнулась в ответ на подозрительно гладкую улыбку Кагуя-химе, державшейся за край своего лазурного праздничного кимоно. Тёмные глаза её щурились, смотрели оценивающе, но, как выяснилось позже, она в тот момент просто прикидывала, сколько белил на Кёко нанести, и в итоге решила, что нисколько, «дабы не пугать людей», как выражались накодо. От недосыпа кожа Кёко и так стала прозрачной, как рисовое тесто. Потому ей только в губы багряную краску втёрли, подвели глаза и подмазали углём ресницы, но прежде баловали целых два часа.
Кёко старалась не думать о том, сколь много на самом деле в свадьбе от похорон: что для мужчины – рождение, для женщины – смерть. Кёко предстояло умереть в своём доме и воскреснуть в чужом, а потому с ней сегодня прощались: накормили сытной кашей с кусочками перепёлки с утра, принесли целое блюдце жареной пасты, напоили чаем с жирным, почти глянцевым молоком и набрали с такими же сливками ванну, скребли мочалкой до скрипа, будто пытались снять с неё грязь вместе с мясом, прежде чем натереть жасминовым маслом. И только после всего начали наряжать сразу в четыре руки: Кагуя-химе занималась лицом и нарядом, а Цумики – причёской.
Белое. Красное. Снова белое. Алая рубаха, жемчужного цвета платье с рукавами длиннее, чем его подол. Накидка со шлейфом ещё белее, чтобы подчеркнуть переход, а подкладка – алее, чтобы отогнать злых духов. Узкий оби, золочёный, как листья в солнечном октябре, – один из подарков семьи Якумото, – вместе со страхом сдавливал рёбра. Пока Цумики ругалась, что короткие волосы Кёко не соберёшь в достойную причёску, и с ворчанием вплетала в них хризантемы, Кагуя-химе разглаживала на тканях птичий узор. Всё, что надели на Кёко, было призвано принести ей удачу, но всё, чем являлась Кёко сама по себе, до самых костей, было одним сплошь несчастьем.
Свадебный паланкин уже ждал перед входом, прямо под священной хакуро, что плакала над ним махровыми розовыми лепестками. Яркий и красный, чтобы сразу бросаться в глаза, – торжество! – с золотым козырьком, толстыми шнурами и бахромой. Оттуда уже выгрузили все дары и отнесли в дом. Два белых веера, морскую капусту – чтобы было много детей, – сушёного тунца, бочонок саке к праздничному столу, целое ведро свежих моллюсков для супа к нему же, чернильную рыбу («Чернильная рыба! Всё же нашли!») и, конечно же, несколько свёртков с золотом и серебром. В комнатах, где всегда было тихо, теперь и на минуту не воцарялся покой: Якумото прислали целую свиту слуг и кухарок в помощь Кагуя-химе, ведь гостей в первый день принимало семейство невесты.
Звяканье посуды, кипение бульона, шкворчание масла и пронзительный плач Сиори: Кагуя-химе сообщила ей, уже пытающейся влезть в паланкин, что Кёко поедет отдельно. Церемония была назначена на девять утра, и оставалось всего ничего, но Кёко, только-только шагнув к паланкину за порог, тут же воротилась обратно.
– Ох, совсем забыла попросить благословения дедушки! Даже если он не услышит, не могу без него. Вы мне позволите?
Конечно, они позволили. Даже в ужасной спешке никто бы не посмел отказать. Уже спустя пару секунд соловьиные полы пропели у Кёко под ногами, но совсем тихо, потому что она ступала по ним на носочках, а затем и перепрыгнула вовсе, неуклюже подобрав подол какэсита. Не хотела, чтобы все знали, что к Ёримасе она так и не зашла: времени на то было слишком мало, а стыда – слишком много. Нет, пока она не исполнит задуманное и пока у неё не получится, Кёко даже в глаза ему не посмотрит, пускай те уже не смотрят в ответ. Ведь, чтобы получить прощение, сначала нужно его заслужить… А простит он её с трудом, когда узнает, что она сделала.
– Ты Кусанаги-но цуруги, скосивший тысячу трав в руках бога ветра Сусаноо, – прошептала Кёко, беззвучно сняв фамильный меч с токонома, вытащив из красных лакированных ножен и вернув их на место, а сам меч оставив в руке. – Ты ещё не принадлежишь мне и, возможно, никогда моим и не станешь. Но я прошу тебя – вас – оказать мне услугу… Как скосил ты тысячу трав, так помоги мне сегодня скосить одного мононоке.
Она не знала, услышал ли её меч и не сбудется ли предсказание Цумики. Кёко уже слышала торопящие её голоса на пороге дома, а потому спешно задрала накидку и сунула Кусанаги-но цуруги под пояс белого платья, перевязала, скрутила на бок, чтобы не было видно в прорезях громоздкую железную рукоять, и выпрямила спину, дабы лезвие не проткнуло ей рёбра. Правда, когда Кёко забиралась в паланкин, она всё равно поранилась. Что-то хрустнуло у неё под ногой – морская соль? Красные бобы? Откуда они на земле? – и кровь побежала по животу ручейком, пропитала нижний слой платья. Но всё вокруг и так было настолько празднично-красным, что никто этого не заметил. Даже сама Кёко, пока не почувствовала уже внутри паланкина острую боль – и там, на боку, и где-то в груди от того самого чувства, которое, как ей казалось, оммёдзи не должны испытывать.
Кёко ужасно боялась.
– Я оммёдзи Кёко Хакуро, потомок Великого Бедствия Мичидзане Сугавары, приходящаяся роднёй клану Абэ, клану Сасаки, клану Якихиро и клану Ходжо. Восемь миллионов ками населяет земли Идзанами и от стольких же злых духов наши семьи избавили их. Ещё десять тысяч подобных им заточено в мече Кусанаги-но цуруги, что висит сейчас на моём поясе. Его лезвием, своим словом, ивовой кровью я предупреждаю тебя: не смей трогать меня, мононоке.
Каждые десять минут в паланкине Кёко шептала это в рукава своего кимоно и в темноту, когда та начинала сгущаться напротив. Занавеси дрожали, точно от ветра, хотя все окна были закрыты, и трещала тростниковая подстилка, стонали извозчики, как если бы Кёко ехала не одна. Нечто, без сомнений, забралось за ней следом ещё возле имения, не устрашившись офуда, кои она приклеила ещё дома под свой подол. Но, вероятно, они всё же работали, поскольку иначе Кёко бы вряд ли смогла добраться до храма живой. К тому моменту, как паланкин остановился, из-под ногтей у неё сочилась кровь, так крепко она стискивала рукоять меча, продев руку под накидку. Другой же рукой Кёко держалась за поручень внутри паланкина: учитывая, что последняя невеста погибла, выпав из него, подобная осторожность не казалась лишней. Мононоке всегда были предсказуемы и примитивны в своей жажде отмщения, но отнюдь не глупы: ни один из них не стал бы добровольно охотиться на оммёдзи. То, кто они такие, кто такая Кёко, можно было прочесть в воздухе, искрящемся вокруг неё даже без всяких заклятий. И всё же, когда ты сам подставляешь свою шею к пасти волка, наивно полагать, что он откажется сомкнуть на ней зубы.
Особенно когда ты намереваешься войти в его логово и отобрать то, что он так остервенело защищает, считая своим.
«Ах, сорвать бы маки на небесном холме, закрасить ими в алый цвет слова любви на моём языке!»
К тому моменту, как раздвижные дверцы паланкина открылись и Кёко ослепил белый утренний свет, она так устала повторять одно и то же и держать оборону, что запуталась в своём какасэта и едва не упала. Несомненно, все, кто уже ждал её снаружи, наверняка сочли бы это дурным предзнаменованием (и правильно бы сделали), так что ей повезло устоять. Подбирая слои столичного шёлка – ещё один подарок семьи Якумото, – Кёко судорожно пыталась понять, почему стихотворение само зажглось на обратной стороне её век. Она сама вспомнила эти слова? Или кто-то о них напомнил? Шёпот, донёсшийся сквозь бархатные занавески, был таким вездесущим, неосязаемым, что его легко можно было спутать с собственными мыслями.
«Ах, сорвать бы маки на небесном холме…»