Балерина из Аушвица (страница 3)
Больше всего я люблю одиночество, когда никто не мешает мне уйти в мой внутренний мир, и потому я ценю время, которое трачу на дорогу в свою частную еврейскую гимназию. По пути я репетирую па к вальсу «На прекрасном голубом Дунае». Мы разучиваем этот танец, чтобы всем балетным классом выступить на речном фестивале.
Я думаю о нашем балетмейстере и о его жене, о чувстве, которое охватывает меня, когда я через две-три ступеньки взлетаю по лестнице в студию, сбрасываю школьную форму, натягиваю балетный купальник и трико. Балетом я занимаюсь с пяти лет – с тех пор, как мамино чутье подсказало ей, что, обделенная музыкальными талантами, кое-какими другими я все же одарена. (Родители честно попытались приобщить меня к музыке на старой скрипке Клары, ровно до тех пор, пока мама с возгласом «Хватит!» не вырвала инструмент из моих рук.) Зато балет я полюбила сразу же. От дяди с тетей я получила в подарок балетную пачку и в ней заявилась на первый урок. Как-то так вышло, что, оказавшись в студии, я нисколько не застеснялась, а сразу направилась прямиком к пианисту, который аккомпанировал на занятии, и уточнила, какие произведения он собирается исполнить. «Ты, главное, танцуй, малышка, а о музыке я уж как-нибудь позабочусь».
К восьми годам я посещала балетную студию уже по три раза в неделю. Мне всегда нравилось делать что-то свое, независимо от сестер. Нравилось жить в своем теле. Нравилось тянуть шпагат, тем более что балетмейстер не уставал повторять нам, что сила и гибкость неразрывно связаны и что, когда одна мышца напрягается, другая должна расслабиться, что для хорошей растяжки и пластичности нужен крепкий костяк. Я как молитву твердила про себя его наставления. Я опускалась на шпагат: позвоночник выпрямлен, мышцы пресса напряжены, ноги врозь. Я знала, что, если застряну на полпути, самое важное – правильно дышать. Я представляла себе, как мое тело натягивается, словно струны на скрипке сестры в поисках той единственно верной силы натяжения, при которой инструмент зазвучит. И вот я села на шпагат. «Браво! – аплодировал мне балетмейстер. – Молодец». Он подхватил меня и поднял высоко над головой. Ах как трудно держать ноги вытянутыми в струнку, когда лишаешься опоры, но на миг я вдруг ощутила себя бесценным сокровищем. Я словно вся сияла. «Запомни, Эдитка, – сказал мне учитель, – все силы и эмоции в жизни ты будешь черпать изнутри». Тогда я еще не очень понимала, что он имеет в виду. Зато знала, что умею держать дыхание, крутить пируэты, делать прогибы и высокие батманы. Знала, что мои мышцы растягиваются, крепнут и что каждым своим движением, каждой позой я словно во всеуслышание заявляю о себе: «Я есть, я есть, я есть. Я – это я, вот я какая. Я личность».
Воображение включается на полную мощь. Меня уносит в вихре фантазий, и я придумываю собственный балет, рассказывающий, как мама познакомилась с папой. Я танцую за них обоих. При виде входящей в ателье мамы папа исполняет забавный двойной прыжок. Мама кружится в пируэтах и взлетает в прыжках еще выше папиных. Я выгибаюсь дугой, изображая радостный смех. В жизни не видела, чтобы мама по-настоящему веселилась, не слышала, чтобы хоть раз она от души расхохоталась, но сейчас мое тело переполнено ее невыплеснутым смехом.
Придя в школу, я не нахожу конверт с деньгами за учебу. Он исчез. Наверное, в своем танцевальном экстазе я его где-то обронила. Я проверяю все карманы, все складки одежды. Конверта нет. И весь день я леденею от ужаса в ожидании момента, когда мне придется сознаться папе, что я потеряла доверенные мне деньги.
Дома тем вечером я долго собираюсь с мужеством, чтобы признаться во всем, и решаюсь лишь после ужина. Папа замахивается на меня зажатым в руке ремнем и отводит взгляд. Он не желает меня видеть. Это первый раз, когда он меня ударил: ни на кого из нас он прежде никогда не поднимал руку. Он ни слова не говорит мне после того, как наказал.
Я заползаю в постель раньше обычного, так и не закончив домашнее задание. Спину и попу все еще будто жжет огнем. Но сильнее, чем боль от порки, меня мучит осознание, что во мне есть что-то неправильное. Придет время, и я выясню, что живость фантазии, те тайники моей души, в которых я ищу уединения, – это мое спасение, место силы, что поможет мне выжить, но пока игры моего воображения кажутся мне чем-то ненормальным. Страшным изъяном.
Я беру к себе под одеяло свою куклу. Ее зовут Малютка. У нее длинные темные кудри и ясные зеленые глаза, которые она умеет открывать и закрывать. Они такого же цвета, как у папы. Она прекрасна, и она моя любимица, самое драгоценное, что у меня есть. Я шепчу в ее изящное фарфоровое ушко: «Вот бы я сейчас умерла, и пускай он мучится, что так обошелся со мной» – и крепко зажмуриваюсь в темноте.
Малютка помалкивает, словно погрузившись в раздумья о переполняющей меня злости на папу и на саму себя. Я выращиваю в себе гнев на него. Подстегиваю, раздуваю до небес, раскаляю. Мне даже доставляет удовольствие говорить о нем самые гадкие, самые невозможные вещи.
«Ну нет, – шепчу я в кукольное ушко, и мой голос прерывается от слез. – Пусть он… – Я даю своей злобе достичь крещендо. – Пусть он…» Нет, я все-таки произнесу ту самую жестокую, самую страшную вещь, какую только смогла придумать. Слова настолько ужасны, что мне уже никогда не взять их назад. Я пока не осознаю их смысла, но они будут преследовать меня, снова и снова звучать в моей голове ночами, гораздо более страшными, чем эта, во времена, гораздо более беспросветные, чем сейчас.
«Пусть папа умрет», – вот что я говорю.
Ночью Малютка хранит молчание. Веки ее красивых глаз опустились, точно кто-то быстро задернул занавес.
Глава 2. Мы думали, нам ничего не угрожает
До Первой мировой войны та часть Словакии, где я родилась и выросла, входила в состав Австро-Венгрии – крупной по тем временам империи и экономической державы, чья железнодорожная сеть по протяженности занимала второе место в Европе. Но в 1918 году, когда война закончилась, почти за десять лет до моего рождения, сформировалось новое государство – Чехословакия. Мой родной город Ка́шша в Венгрии стал называться Кошице и теперь относился к Чехословакии. А моя семья угодила в категорию меньшинств, причем дважды. Этнически мы были венграми, проживающими в преимущественно чешской области, а вдобавок мы были евреями.
Никакой сегрегации не было. И никаких гетто. Нас никто не принуждал селиться обособленно, как это повелось во многих странах Европы (вот почему наша семья говорила исключительно по-венгерски, а не на идише). Перед нами открывались широкие возможности – образовательные, профессиональные, культурные. И все же мы время от времени сталкивались с предрассудками – как подспудными, так и вполне явными. Вовсе не нацисты изобрели антисемитизм, он существовал задолго до них. С малых лет я прочно усвоила, что безопаснее всего ассимилироваться, раствориться в толпе, никогда не ставить себя особняком.
Однако бывали времена, когда я гордилась тем, кто я есть. В ноябре 1938 года, когда мне исполнилось одиннадцать лет, Венгрия снова присоединила к себе Кошице, и это ощущалось как возвращение домой. Мама тогда стояла на балконе нашей огромной квартиры во дворце Андраши – старинном здании на главной улице города, которое было переделано под отдельные односемейные апартаменты. Наши находились на третьем этаже. Мама вывесила на перила балкона наш персидский ковер, но не потому, что собралась выбивать его, а в знак приветствия дорогому гостю. Город готовился встретить адмирала Миклоша Хорти – его светлость регента Венгерского королевства, который собирался официально поздравить Кошице с возвращением в состав Венгрии. Меня переполняли возбуждение и гордость. Мы снова стали своими!
Я тоже в тот день приветствовала Хорти. Я танцевала в его честь. На мне был венгерский национальный костюм: широкая юбка и корсаж из яркой шерсти с крупными цветочными вышивками, белая блуза с пышными рукавами, разноцветные ленты, кружева, красные сапожки. Я исполнила особенно высокий прыжок, и Хорти зааплодировал. Потом он обнимал всех танцоров. И меня обнял тоже. В тот момент я поняла, какую ценность представляю для своей семьи. И своей страны.
Жаль, я очень недолго ощущала собственные значимость и причастность к ней.
«Эх, Дицука, – тем же вечером шепчет мне в темноте спальни Магда, – вот бы у нас с тобой были такие же белокурые локоны, как у нашей Клары». Она имеет в виду, что лучше бы нам не выдавать свое еврейское происхождение.
Пройдет еще несколько лет, прежде чем нашу жизнь омрачат комендантские часы и дискриминационные законы, но Магда была ох как права в своих тревогах. Парадный въезд адмирала Хорти послужил началом времен, которые неумолимо на нас наползали. Венгерское гражданство, с одной стороны, дало нам принадлежность к стране, а с другой – перевело в разряд исключений. Нам было за счастье говорить на родном языке и открыто называться венграми, но считали нас ими лишь в той мере, в какой мы ассимилировались. Соседи заявляли, что носить традиционные венгерские костюмы следует позволять только тем этническим венграм, кто не евреи.
В 1939 году, всего через год после торжественного приезда Хорти, когда Германия уже вторглась в Польшу, в квартиру под нами во дворце Андраши заселяются нилашисты – так называли венгерских нацистов. Они не скрывают враждебности к нам, плюют в Магду. И в конце концов нас выселяют. Нам приходится переехать из центра города на окраину – на улицу Лайоша Кошута, дом шесть. И теперь папе неудобно ходить на работу в ателье. Квартира эта пустовала потому, что прежние жильцы, тоже евреи, уехали в Южную Америку. Мы знаем, что многие другие еврейские семейства покидают Венгрию. Папина сестра Матильда отправилась в Америку несколько лет назад, но нам кажется, что пределы ее жизни там ограничиваются районом еврейских иммигрантов. Сами мы не допускаем и мысли об отъезде.
