Маяки Сахалина (страница 4)

Страница 4

«Быстро» не получилось. Мы останавливались ещё трижды и снимали всё подряд: фото, видео, короткие ролики для тех, кто не читает. Я пытался держать лицо, но чувствовал: выгляжу так, будто важнее дорога, чем её отражение. Аркан предложил компромисс – ехать так, чтобы каждый получил своё: красивые места останавливаем только по сигналу Ника, оператора. Остальное проезжаем.

Я кивнул. Хотя в голове уже клацало: если так и дальше, половины маяков не увидим. Вот она, разница. Ехать одному и ехать с командой. Два ритма. Два маршрута. Два смысла.

Через несколько часов, с остановками на селфи, дроны и просто постоять в тишине, мы добрались до границы Макаровского и Поронайского районов. В глубине леса, на холме, стоял Горянка – маяк, названный по реке, впадающей в залив Терпения. Семнадцать метров восьмигранного бетона. Выцветшая и сгорбленная башня стояла, как старый сторож, которому забыли сказать: охранять больше нечего. Его давно не навещали. Но он, кажется, не забыл ничего – ни 1986-го, когда его достроили, ни всех лет после.

Когда-то Горянка вёл суда к Поронайску. Белый проблесковый свет бил на тридцать километров, пробиваясь сквозь ночь, туман, шторм. Аппаратура и питание занимали пять этажей. Оставалась лишь узкая каморка для тех, кто дежурил и чинил.

В 2000-м его выключили. И в тот же год – вскрыли. Вынесли всё. Потом дверь заколотили, и он остался один в лесу.

Мы припарковали мотоциклы у заросшей тропы и пошли к маяку – одинокому великану, почти исчезнувшему в зелени. Трава была высокой, тяжёлой от росы. Она цеплялась за ботинки, удерживая. Ветер гнул кусты и деревья. Не сердился, но проверял: дойдём или свернём. Мы шли молча.

Маяк, как и положено старику, вблизи выглядел ещё старше. Сеть трещин на выцветших стенах. Заколоченная дверь. С противоположной стороны – перекошенное окно, прикрытое отогнутым ржавым железом.

Спутники полезли внутрь один за другим с почти детским азартом: запрет, тишина, щель в стене – и ты уже не турист, а первооткрыватель.

– Идёшь? – спросил Аркан.

Я посмотрел на маяк. Влезать в «душу» старика, про которого все забыли, казалось неправильным. Как будто тревожишь того, кто сам выбрал тишину. Но любопытство перевесило, и я шагнул следом.

Внутри было темно, сыро и бесконечно пусто. Ржавые обломки, щепки мебели, осколки механизмов – всё, что осталось от некогда живого внутреннего мира Горянки. Он, наверное, хотел бы рассказать многое. Но память стёрлась.

Мы шли осторожно, подсвечивая путь фонарями. Добрались до ржавой, ненадёжной лестницы. Несколько ступеней отсутствовали, болты держались кое-как. Аркан дёрнул за стойку – металл задрожал.

– Кто первый? – спросил он с кривой усмешкой.

Ответа не было. Тогда он полез сам. Остальные – за ним. Я – последним. И всю дорогу наверх жалел, что не остался внизу.

С вершины открывался вид, ради которого и лезешь по ржавой лестнице, сжимая зубы от страха. Охотское море уходило в горизонт, стирая границу между небом и водой. Всё сливалось в одно тяжёлое, ровное дыхание – будто само море вздыхало.

А если обернуться от моря, внизу, между зелёных холмов, змеилась Горянка – тонкая серебряная нить. Вдалеке угадывались башни Сахалинской ГРЭС, а за ними – едва заметный посёлок Вахрушев, почти призрачный в этой тишине.

Так маяк открывал сразу два мира: бесконечность моря и глубину земли. И каждый говорил своим голосом.

В такие моменты одновременно чувствуешь и малость, и вес. Будто тебя нет – и всё же именно ты смотришь. Но теперь к этому ощущению добавилась жалость – тяжёлая, как налёт времени на его стенах. Маяк отдал всё, что имел. Его обобрали. Заколотили двери, чтобы другим было труднее добраться и увидеть.

Глядя на маяк, думалось о тех, кто держит свет в себе. Пока он греет – к тебе тянутся. Пока удивляешь – ты нужен. Но любой свет рано или поздно тускнеет, и люди уходят дальше, к другому огню. Те, кто светил ярче всех, стареют в тишине.

А вокруг – другой свет: экраны в поднятых руках. Мы снимали себя на фоне моря, отправляли сами себе в будущее доказательства, что были здесь. Я лишь задержался на секунду в стороне. Ветер трепал рукав мягко, будто прощаясь. Свет от облаков скользил по склонам.

Я уже видел это. Где-то. Так, как мог видеть только один человек – мой дед. Владимир Андреевич Привезенцев. Фронтовик, фотокор, документалист. Он оказался на Сахалине сразу после войны – не по зову сердца, а по ходу истории. Архивы потом скажут: он снимал жизнь. Люди скажут: он снимал страну. А он сам просто снимал.

У него были камера, штатив, тяжёлая сумка и привычка вставать раньше других. Он успевал поймать свет до того, как его размоет день, пока город ещё не шумел. В его архиве – всё: портовые крановщики, школьники на линейке, дальневосточные пейзажи, рабочие смены. И – маяки. Даже те, которых теперь нет. Он снимал не для славы – на всякий случай. На случай, если никто другой не запомнит.

Сахалин он вспоминал без сентиментальности. С теплотой – да. С сожалением – нет. Он знал: остров – это не место, а состояние. Чуть в стороне от большой земли, чуть медленнее, чуть тише. Как пауза между кадрами.

Когда выпала возможность – уехал. Переехал во Владимир. Стал корреспондентом центрального телевидения. Но больших фильмов больше не снял. Только репортажи. Только программа «Время». Только хроника.

Он не жаловался. Перестал говорить о будущем. Показывал прошлое.

Я передал его киноархив в сахалинский фонд. Там плёнки, где ещё живы маяки. Где тропы не заросли. Где свет скользит по линзам, по башням, по лицам. В этих кадрах – его любовь. Без слов. Без поз. Без титров.

Иногда маяк – это не тот, кто светит. А тот, кто снимает свет. Кто оставляет след – не ради вечности, а чтобы потом вспомнили, как это было. Может быть, мой путь – продолжение его. Только теперь я не за камерой. Я в кадре. И если он показывал картину мира, я пробую передать чувство.

Он не стал знаменитым. Но оставил то, чего уже не снимешь.

И, может быть, в этом и есть суть света.

Он не требует признания.

Он просто есть.

Позади щёлкнул объектив: Ник поймал ещё один ракурс. Он не просил позировать,      просто останавливался и снимал.

Дима смеялся. Паша ругался на ветер. А я всё ещё стоял, прислушиваясь к тишине. Маяк хранил её. И я верил: дед понял бы это без слов.

Мы двинулись дальше – вдоль залива Терпения. Вода там знала больше, чем люди.

Следующим был Поронайский маяк – другой берег, другая тишина.

Маяки не ставят рядом. Между ними всегда есть расстояние.

Поронайск оказался противоположностью Горянки: полосатая чёрно-белая башня стояла у берега. Старше на двадцать лет, но казался бодрее. Его возводил в шестидесятых майор Шевелёв – тот самый, кто строил башни так, будто свет не имеет права гаснуть.

Издали маяк держался гордо. Вблизи трещины проступали явственнее, металл выцвел, но силуэт оставался прямым. Он по-прежнему стоял на посту.

Хотелось попасть внутрь. Но вокруг маяка тянулся высокий забор – не крепость, а напоминание о границе. Сквозь прутья уже угадывались силуэты и движение.

У калитки стоял смотритель. Лицо иссечено морщинами – следами ветра, соли, работы. Взгляд усталый, прямой. Сигарета тлела в пальцах, дым уходил к морю.

– Чего вам? – глаза скользнули по нам так, будто уже знали ответ.

В этом взгляде не было ни интереса, ни вражды – только равнодушие. Не человек, а закрытая дверь. На секунду захотелось развернуться. Но я сдержался, достал письмо с синей печатью областной администрации и протянул.

Взгляд упал на бумагу. Читать он её не стал.

– Не положено. Военный объект. Гражданские бумаги тут не канают.

Окурок вспыхнул и исчез под каблуком. Дверь за его спиной закрылась – конец разговора.

Мы остались снаружи. Поронайский маяк за забором был как своё, до чего не дотронешься. Чтобы не остаться совсем без материала, подняли в небо «fpv-пташку». Дрон завис на уровне крыши – пусть хотя бы он увидит то, что мы не сможем.

– Будет весело, если он сейчас с ружьём выйдет и начнёт по дрону шмалять, – сказал Аркан.

Мы засмеялись. Не потому, что смешно, а потому что иначе застываешь. Я представил, как смотритель стоит у окна и смотрит на нас. Возможно, для него это и было правильнее всего – сохранить границу.

Интересно, за кого он нас принял? За «блатных» рыбаков, которые, надышавшись вседозволенностью, решили устроить сафари на маяки? Или просто за лишних?

И всё же я не мог его осудить. Он хранил то, что ему доверили. В этом было больше правды, чем в нашем любопытстве. Горянка распахнулся и оказался пуст. Поронайск, напротив, закрылся – и, может быть, именно так сохранил себя.

Свет наружу не всегда спасает. Иногда тишина держит дольше.

– Поехали, – сказал я. – На сегодня маяки закончились.

– Не переживай, – Аркан подмигнул. – Мы тебе сейчас одно место покажем. Уверен, оценишь.

Дорожка вывела нас к тому самому месту, где широкая, метров двести, река Поронай впадает в залив.

– Любимое место здешних браконьеров, – тихо сказал Аркан. – Горбушу здесь бьют, когда идёт на нерест. А я просто приезжаю. На закат.

Место оказалось точкой покоя. Море уходило в горизонт – синее, глухое. Песок был тёмным, влажным, чуть плотнее обычного. Следы тянулись цепочкой – строки, которых никто не допишет.

С пляжа маяк виднелся отчётливо. Башня стояла на берегу, чуть в стороне. Почти рядом – и всё же за гранью. Будто говорила: вот я. Но не подходи.

Я смотрел и думал: может, Горянка ошибся, когда распахнулся? Может, не свет делает маяк маяком, а умение молчать?

И тогда, на этом фоне, всплыло другое лицо. Не башня – женщина. Для мира она была ничем. Для одного человека – маяком. Островок света посреди длинного одиночества.

Её звали Ирина Михайловна Каплан. Но у нас дома её называли просто: Капланиха. С уважением. С иронией. С любовью.

В её фамилии всегда звучала тень другой Каплан – той самой Фанни, что в 1918-м стреляла в Ленина и на всю жизнь превратила фамилию в чёрную метку. В Москве она могла быть клеймом, на Сахалине – поводом для шутки.

Она приехала на остров по распределению в 70-м. Экономист с красным дипломом, москвичка. В столице с такой фамилией карьеру не строили. В Сахалинском Госплане нашлось место. Скромное, но надёжное. За тридцать лет работы ей дали 16-метровую комнату в общежитии. Без кухни, но с окном. Правда, окно выходило не на Кремль, а на мусорные баки и снег.

Она была одна. Мужчины в её жизни появлялись, но, как она говорила, «только чтобы доказать, что одиночество – это благо». Зато в её комнате были книги. Много. Книги на полках, в стопках, под столом, в сумке. Пахло полированным деревом, кофе и лёгкой печалью.

С мамой они разговаривали о Москве. О театрах, книгах, пластинках. Слушали Высоцкого, пили красное и вспоминали то, чего не было. А потом смеялись. И тогда звучал мой любимый вопрос:

– Капланиха, ты зачем в Ленина стреляла?

Она умерла тихо. Во сне. В своей комнате. Так и не вернувшись в Москву. Так и не побывав там ни разу после того самого распределения. В её паспорте Москва значилась как место рождения. Но не как пункт назначения.

Иногда маяк – это не свет, а фамилия. Которая тебе дана, но с которой ты всё равно не туда плывёшь. И всё равно держишься. Не сдаёшься. Читаешь. Работаешь. И веришь, что смысл есть, даже если он прячется в строчках, которые перечитываешь по ночам.

Она не сделала карьеры. Не стала знаменитой. Но, может быть, именно она и была самой честной москвичкой на всём Сахалине. Потому что не строила иллюзий и не теряла достоинства. Потому что умела не плакать, а читать. Потому что не стреляла в Ленина – но точно знала, почему это смешно.

Ветер усилился. Песок под ногами хрустнул. Где-то в стороне завёлся мотоцикл,     и время вернулось в привычное русло.

– Эй, писатель, – позвал Аркан. – Поехали, закат закончился.

Я обернулся. Маяк всё так же стоял вдали – прямой, молчаливый. Он не прятал свет. Он его берег. Не от тьмы – от лишних глаз.

Глава 4

Пилсудский. Каторга. Нивх

1888 г.

Каторга дышала. Смотрела, ждала – когда ты упадёшь.

Сотни кирок били в породу. И снова. И снова.