Полётов (страница 7)

Страница 7

Это было больше, чем он мог вынести молча. Желание исправить эту характеристику, рассказать правду – или хотя бы свою версию правды – внезапно пересилило обычную сдержанность. Годами Леонид хранил эту историю в себе, не позволяя никому даже прикасаться к ней.

Она была слишком личной, слишком наполненной стыдом, горечью и чем-то похожим на предательство – не только со стороны Павлиновой, но и с его собственной. А теперь вот какая-то провинциальная журналистка, не знающая ничего ни о нём, ни о Павлиновой, ни об их прошлом, сидела здесь, на противоположной стороне стола, и так небрежно бросала эти слова, словно имела право судить о том, чего не понимала.

Он вдруг почувствовал, как во рту становится сухо, а в груди – пусто, будто все внутренности вытянула наружу эта простая, почти невинная фраза: «просто мальчишка».

Леонид посмотрел на Марину и впервые за вечер увидел в ней не просто собеседницу, а безжалостного свидетеля собственной слабости. Эта мысль его разозлила: почему Леонид должен оправдываться перед незнакомкой за то, что даже себе не умел объяснить? Почему её голос и её взгляд вдруг оказались главнее его собственного воспоминания? Почему он позволил ей говорить о Павлиновой так, словно речь шла о литературном персонаже, а не о женщине, которая была для него целой эпохой?

Было в Маринином взгляде что-то такое, что одновременно вызывало злость и завораживало – открытость, почти детская честность, лишённая профессионального цинизма. Возможно, именно это и было для Леонида самым невыносимым: он привык иметь дело с людьми, которые лгут, прикрываются масками, ведут тонкую игру, а здесь перед ним сидела девушка, которая просто хотела понять. И всё равно – Полётов знал, что не позволит ей даже приблизиться к той истине, которую столько лет носил в себе.

Пальцы вновь нашли трещину на стакане, и Леонид с силой сжал тонкое стекло, так что оно тихо скрипнуло в руке. Если бы она знала, подумал он, сколько лет ушло на то, чтобы притвориться, будто этого прошлого не существует. Если бы она представляла, что в каждом дне, в каждой написанной фразе – эхом звучат те самые несколько месяцев, которые он бы вычеркнул, если бы мог. Но не мог, потому что память не отпускает: чем сильнее её сжимаешь, тем больнее она кусает.

Он вдруг вспомнил, как однажды в детстве разбил стакан – почти такой же, гранёный, с шершавым ободком. Его мать тогда не ругала, а только сказала: «Бывает. Главное – не пытаться склеить осколки, всё равно трещина останется». Тогда эта фраза показалась ему глупой: Леонид же был уверен, что можно всё исправить, если захотеть. Теперь же он понимал: некоторые трещины не исчезают, сколько ни скрывай их или не выставляй на свет только целой стороной.

Леонид тоскливо усмехнулся – Павлинова всегда была для него не просто женщиной, а целым миром, в котором он жил недолго, но слишком ярко. Он знал эту её привычку всё обесценивать, делать вид, что ничего не случилось, что всё – игра, лёгкая флиртовая перепалка, не стоящая и полстроки. Помнил, с какой лёгкостью она меняла маски, как неторопливо и даже ласково уводила любой серьёзный разговор в шутку или цитату из французских фильмов. Каждый раз, когда Леонид пытался приблизиться, задеть её всерьёз, она отступала, оставляя после себя только смех и запах дорогого табака.

И всё же он снова и снова возвращался к этим дням – пока не понял, что стал таким же, как и она: переписчиком собственной истории, фальсификатором чувств. Ему хотелось крикнуть: «Это неправда! Было всё не так!», но вместо этого он слушал, как журналистка повторяет слова Павлиновой, словно издеваясь над его собственной юностью.

В голове всплыли детали их первых встреч: съёмки на Чистых Прудах, где его, обычного студента, случайно выбрали пробежать в кадре. Четверть века прошло, но Леонид до сих пор помнил, как она переступила порог его квартиры – промокшая после дубля, когда сломала каблук в луже. Помнил запах её духов – терпкий, с ноткой лаванды – заполнивший тесную прихожую, где бабушкины обои выцвели до желтизны. Как она разглядывала стены его комнаты, увешанные её фотографиями, и не смутилась, а только улыбнулась. Две ночи она провела в его постели, а на третий день исчезла, не оставив записки.

Странно: годы спустя, перечитывая её интервью, Леонид всегда искал в них хоть намёк – была ли для неё та весна хоть чем-то большим, чем забавный эпизод. И каждый раз находил лишь знакомые словечки, ту же безжалостную лёгкость в обесценивании: «просто мальчишка», «симпатичный юный фанат», «милый случайный знакомый». Полётов научился не реагировать – или думал, что научился.

Теперь, сидя напротив Марины, он вдруг осознал: на самом деле всю жизнь ждал, что когда-нибудь сможет рассказать всё так, как было. Даже если никто не поверит – просто чтобы хоть раз прозвучал его голос, а не только её.

– Для Елены я всегда был мальчишкой, – усмехнулся Леонид, и в этой усмешке сквозила застарелая боль. – Она всем так говорит. Это её способ переписывать историю задним числом, делать вид, что ничего серьёзного не было и быть не могло.

Полётов замолчал, словно окунувшись в воспоминания, которые теперь, благодаря алкоголю и странной атмосфере вечера, уже не причиняли острой боли, а лишь отдавались тупым, ноющим эхом. Лицо его было непроницаемым, но глаза выдавали всё – в них читались и боль, и нежность, и что-то ещё, чему Марина не могла подобрать названия.

Глава 3

На улицах Москвы стояла осень одна тысяча девятьсот восемьдесят третьего года – с жёлтыми листьями на асфальте и редкими прохожими. Лёнька Полётов провёл пальцами по конверту виниловой пластинки «Ненавижу и люблю», стирая пыль. Солнечный луч, пробившийся сквозь щель в шторах, скользнул по стенам, на мгновение оживив десятки фотографий – Елена Павлинова улыбалась с афиш, пела с журнальных обложек, и каждое утро её голос звучал из потрескивающих динамиков магнитофона.

Лёнька подошёл к самой большой фотографии – портрету с обложки «Советского экрана» за прошлый год. Елена смотрела чуть в сторону, словно увидела что-то интересное за плечом фотографа. Тонкие пальцы с длинными ногтями касались подбородка, а в глазах читалась та загадка, которая мучила Лёньку по ночам. Он коснулся глянцевой поверхности кончиками пальцев, почти невесомо, боясь потревожить её, и тут же отдёрнул руку, словно обжёгшись. За девятнадцать лет так и не научился спокойно относиться к своему увлечению.

Комната, в которой он родился и вырос, хранила следы всех его возрастов – детские рисунки, спрятанные в нижнем ящике стола, соседствовали с нынешним студенческим хаосом. Бабушка никогда не вторгалась сюда, молчаливо признавая это территорией внука с тех пор, как стало ясно, что мать не вернётся из новой семьи мужа-инженера с Ленинградского шоссе. Здесь царило странное сочетание музея одной актрисы и обычного студенческого жилья. Учебники по истории теснились на полках рядом с аккуратными стопками пластинок Павлиновой – каждая в своём конверте, каждая затёрта до блеска.

На письменном столе, заваленном конспектами, лежала раскрытая тетрадь с лекциями по истории СССР, а рядом – самодельный альбом с вырезками из газет, где упоминалось имя Елены. В углу комнаты громоздилось нечто среднее между полкой и шкафом: здесь были бережно разложены программки спектаклей с участием Павлиновой, несколько автографов, добытых через знакомых, и даже засохший цветок – гвоздика, которую Лёнька когда-то поднял с асфальта после того, как Елена уронила букет, выходя из служебного входа театра.

В Советском Союзе восьмидесятых у каждого понятия была своя легенда – у хоккея Третьяк, у балета Плисецкая, а вот у искусства притворства, игры на грани между искренностью и мишурой, неоспоримо царила Елена Павлинова. Её имя не просто не сходило с афиш столичных театров и кинотеатров – оно жило самостоятельной жизнью, бросаясь в глаза школьнику с плаката в вестибюле, подмигивая домохозяйке из телепрограммы, упрямо всплывая в разговоре о вечном женском счастье на кухне коммуналки.

Если где-то в стране строили Дом культуры, на церемонии открытия обязательно звучала запись Елены: её чуть хрипловатый голос был фоном для всего, что должно было трогать душу советского человека. Концерты по заявкам, праздничный «Голубой огонёк», случайный радиорепортаж – Лёнька давно заметил, что даже те, кто утверждал, что терпеть не может эстраду, узнавали Павлинову с первой секунды и неизменно замолкали, когда шёл её номер.

В газетах она мелькала чаще, чем генсек: то открывала социалистический фестиваль молодёжи, то выступала перед шахтёрами в Донбассе, то приветствовала делегацию из братской Болгарии. Мама Лёньки – хотя он и не видел её уже много лет – однажды на день рождения прислала открытку с репродукцией фотопортрета Елены, будто это само собой разумелось. Подруга бабушки, тётя Лида, выпив рюмку «Столичной», всегда громко заявляла: «Видела я эту Павлинову в Доме кино, когда она ещё студенткой была. И тогда уже была такая задавака!» Даже профессор института, где Лёнька учился, цитировал её реплики с экрана, словно это были слова Есенина или Высоцкого. Каждое поколение находило в Павлиновой что-то своё: старики видели в ней новую эпоху, взрослые – остроумие и дерзость, а молодёжь, вроде Лёньки, – неуловимую свободу быть собой, несмотря на все запреты.

И всё же даже среди этого всенародного обожания Лёнька ощущал Павлинову своей тайной, которую оберегал, прятал от посторонних глаз и никому не доверял до конца. Он знал наизусть не только её песни и киноцитаты, но и все нелепые интервью, где она отвечала сквозь зубы, и каждое слово, сказанное невпопад, и даже то, как она морщит нос, если недовольна вопросом. Оттого и афиша над кроватью выглядела для него не куском бумажной суеты, а чем-то важным и личным, где люди не взрослеют и не уезжают внезапно, где даже боль бывает красивой.

Лёнька вздохнул и взглянул на часы. Семь утра. Пора собираться. Он подошёл к шкафу, достал свежую рубашку – одну из трёх, которые регулярно стирала и гладила бабушка – и начал одеваться. Каждое движение было отточено до автоматизма: умыться, почистить зубы, позавтракать. Бабушкина комната пустовала – она уже неделю отдыхала в санатории и вернётся ещё через неделю. Лёньке нравилось это временное одиночество. Он мог подолгу слушать пластинки, не беспокоясь, что мешает бабушке, мог оставаться допоздна в институтской библиотеке и не торопиться домой.

Ложка с овсянкой застыла на полпути ко рту, пока Лёнька вчитывался в расписание. История КПСС, историография, практикум по архивоведению. Он машинально дожевал безвкусную кашу, представляя, как будет объяснять подросткам про революцию семнадцатого года, если когда-нибудь действительно станет учителем.

Поступил он в педагогический почти случайно – просто этот институт находился ближе всего к театру, где играла Павлинова. Три раза в неделю Лёнька мог «случайно» оказываться у служебного входа, когда заканчивались репетиции.

Однокурсницы – а их было большинство на историческом – считали его странным: слишком молчаливым, слишком погружённым в свои мысли. Когда они обсуждали будущих учеников и методические планы, Лёнька кивал и делал вид, что разделяет их энтузиазм. Никто, кроме соседа по общежитию, не знал, что под обложкой учебника педагогики он прятал вырезки с интервью Павлиновой. В восемнадцать лет ему казалось, что любовь к актрисе, которая старше на пятнадцать лет, – это то, что лучше держать при себе.

Заперев дверь квартиры и дважды проверив замок, Лёнька спустился по лестнице. В подъезде пахло кошками и вчерашним борщом, которым тянуло из квартиры на первом этаже. На улице его обдало прохладным осенним воздухом. Октябрь восемьдесят третьего года выдался холодным, но сухим. Опавшие листья шуршали под ногами, солнце робко пробивалось сквозь тучи, не давая тепла, но создавая иллюзию погожего дня.