Переменная её близости (страница 8)

Страница 8

Приподнявшись, Леонид осторожно упёрся ладонью о край кровати. Мышцы отозвались свежестью – никакой тяжести, никакого привычного скрипа суставов, только быстрая, почти резкая реакция, которой не хватало последние десятилетия. Ладонь оказалась гладкой, без пятен, без шрамов; ногти коротко и неаккуратно подстрижены, но кожа чиста, и даже синяя вена у запястья билась иначе – чаще и бодрее. Проведя рукой по лицу, писатель ощутил другую фактуру – кожа натянута, щёки живые, под пальцами прощупывались едва заметные неровности – прыщи, не покидавшие его в подростковом возрасте. Леонид усмехнулся: если это и сон, то слишком подробен, чтобы просто исчезнуть.

Паркетный пол под ногами, выложенный дубовыми плашками в ёлочку, отзывался на каждый шаг – то глухим щелчком, то протяжным скрипом. Леонид замер, прислушиваясь. Когда-то этот звук был врагом: выдавал бабушке, что крадётся ночью на кухню или к окну с книгой. Сейчас каждый щелчок старого дуба звучал как подтверждение: он действительно здесь, в прошлом, это не сон – вот она, реальность под ногами, которую не обманешь.

На столе, среди хаотичных предметов, лежала его старая тетрадь: зелёная обложка, на которой кто-то шариковой ручкой нарисовал диаграмму электрической цепи. Внутри – формулы, наброски, черновики рассказов, детские записки. Леонид раскрыл тетрадь и на первой странице увидел знакомый почерк: «Лёне – не забывать ни дня». Вздрогнул: когда писал эти слова, не знал, что однажды будет так страшно их читать.

За дверью было слышно бормотание – тонкое, с придыханием, как если бы человек ругался про себя, но не всерьёз. Это была бабушка, Илга Николаевна: у неё имелась привычка спорить со временем, обсуждать с чайником будущие дела и, если честно, уговаривать хлеб не черстветь быстрее, чем его успевали съесть. Леонид застыл, слушая, как шипит чайник: звук-маркер утреннего быта вызывал в теле слабую сладкую дрожь, как встреча с живым призраком. Внезапно стало ясно: бабушка не знает, что здесь её внук уже взрослый, с руками, повидавшими мир, и сердцем, учившимся любить и прощать.

Леонид подошёл к окну. За стеклом – Чистые пруды, овальные зеркала в утреннем мареве; между липами ползали бледные тени дворников, метлы звучали как лёгкие удары по поверхности барабана. Москва была такой, какой не видел много лет: без автомобилей, с редкими пятнами детских шапок на тротуаре и тем особым полумраком, который бывает только ранней весной, когда солнце ещё не может победить ночь, но уже уверено в своей правоте. Прижав лоб к холодному стеклу, на секунду зажмурился, чтобы убедиться – не проснётся в номере отеля с запахом пластика.

Сел обратно на кровать, позволил себе минуту покоя. Внутри всё двигалось медленно, как в тёплом мёде: каждая мысль опаздывала за реальностью, и это отставание даже радовало. Оглядел комнату ещё раз, теперь – глазами взрослого: заметил, что ковёр на стене висит не по центру, а сдвинут, чтобы прикрыть пятно; что ручка двери починена проволокой – делал это сам, лет в пятнадцать, чтобы не скрипела. Удивительно: память возвращала не события, а детали, которые в детстве казались позором, а сейчас – знаком подлинности.

Медленно поднялся, шагнул к двери и приложил к ней ладонь. Было странно: в каждом движении чувствовалась неуверенность, как у человека, долго лежавшего в больнице и забывшего, как ходить. Стоило вдохнуть – и на миг показалось, что воздух здесь тяжелее сна: пах пылью, краской и чем-то ещё, из ранних восьмидесятых. Вспомнилось: тогда, в юности, утро пугало – казалось, именно утром случаются катастрофы. Теперь – нет: хотелось открыть дверь и увидеть бабушку, живую, не состарившуюся, с этой вечной ухмылкой и усталым голосом.

Молодой человек задержался у входа, прислушался: чайник выключили, по кухне скользили шаги – короткие, в тапочках с обрезанными пятками. Потом – чирк спички и снова бормотание, на этот раз чуть громче, будто бабушка готовилась к встрече с упрямым соседом. Прислонился к косяку, не открывая, и слушал. В этом прослушивании было что-то нестерпимо тёплое, словно стоял на пороге собственной судьбы и не хотел её спугнуть.

Ладонь скользнула по стене – неровности, стыки обоев; неожиданно вспомнилось: на этом самом месте бабушка рисовала график роста – каждый год ставила метку карандашом, потом подписывала дату. Взгляд ушёл вниз: метки на месте, только теперь начинались намного ниже пояса. Усмехнулся: всё на своих местах, даже то, что должно было исчезнуть вместе с детством.

В какой-то момент захотелось заплакать – не от тоски, а от восторга, что выпала такая роскошь: вернуться туда, где ещё не всё потеряно, и можно попробовать начать иначе. Ладонь легла на дверь, секунду постоял, будто собираясь с духом. Потом резко втянул воздух, выпрямился и улыбнулся себе: да, это утро – его, и хозяин у него тоже есть.

И вот только тогда, когда всё вокруг стало своим, дверь открыл.

На кухне пахло так, как не пахнет ни в одной другой эпохе: смесь варёной овсянки, нерастворимого чая и свежей газеты, которую бабушка обязательно клала под чашку – «чтобы стол не пропитался историей». Илга Николаевна уже ходила по кухне, подбирая резкие, короткие движения к каждому действию: стучала ложкой о край кастрюли, чихала в локоть, одновременно успевая следить за работой радио, из которого доносился бубнёж о надоях и победах социалистического труда. Леонид замер на пороге, всматриваясь в профиль – тонкий нос, прищур, суровая складка у рта; всё на месте, ничего не исчезло, даже старый фартук с синим кантом.

– Чего застыл? – сказала она, не оборачиваясь, но улыбка в голосе звучала настолько явно, что Леонид на секунду усомнился: неужели это правда, не химера? – Думаешь, без тебя каша не остынет? Садись, хлеб на столе.

Послушно сел, как в детстве, – автоматическим, покорным движением, будто между настоящим и прошлым не пролегло никаких лет, кроме этих нескольких шагов из комнаты на кухню. Сел так же неловко и торопливо, едва не снося стулом угол мягкого ковра, который бабушка сплела сама из разноцветных лоскутков. Всё было до мельчайших подробностей правильно: стул, чуть покачивающийся на короткой ножке, пластиковая скатерть с бело-голубыми пионами, даже след от утренней ложки в сахарнице.

В чашке перед ним овсяные хлопья медленно разбухали, образуя на поверхности молочные острова, на которых могли бы поселиться микроскопические народы из любимых им фантастических книжек. Ложка оставляла за собой едва заметную воронку, будто память о каждом движении расщеплялась и оседала в этих завитках. Леонид поднёс ложку ко рту: вкус оказался в точности тем же, что помнился, и от этого стало невыносимо – хотелось рассмеяться или разрыдаться, но пришлось сделать вид, что просто занят завтраком.

Бабушка хлопнула на стол перед ним ломоть хлеба – толстый, с ноздреватой коркой, намазанный маслом так щедро, будто норма хлеба с маслом в их доме никогда не ограничивалась. Потом присела напротив, вытирая ладони о фартук, и сосредоточенно наблюдала за внуком, словно рассчитывала сложную формулу: сколько ложек каши нужно для восстановления здоровья, сколько взглядов – чтобы быть уверенной, что внук в порядке.

– Ты ночами опять книги читаешь? – спросила она, подливая себе чай из пузатого заварочного чайника.

Леонид ел медленно, вылавливая на языке текстуру каши – привычную, но почему-то праздничную. За окном дворник выковыривал лёд из-под клумбы, радио вяло пело про хорошую погоду к майским праздникам, Илга Николаевна время от времени бросала взгляд на внука – короткий, цепкий, как если бы пыталась собрать портрет, который вдруг оказался другим.

– Сегодня, кстати, картошка будет по-деревенски, – сказала она буднично, откидываясь на спинку табурета. – Ты же любишь? Хочешь – сварю с укропом, а хочешь – в мундире. Два раза не спрашиваю.

– В мундире, – ответил Леонид, и на губах заиграла тень улыбки: именно этот диалог когда-то стал поводом для спора, что длился неделю, а теперь – просто часть ритуала.

После завтрака Леонид ушёл в ванную. Там всё было на своих местах: зубная паста «Мятная», жестяная мыльница с трещиной, стакан для бритья, в котором плавали три щётки, как голые вёсла. Кран скрипел, и вода шла сначала ржавая, потом чистая – только тогда можно было умываться. Леонид смотрел на своё отражение: узкое, с чуть длинным носом, глаза светлее, чем помнил. Он провёл ладонью по лицу – где-то под пальцами колол недобритый пушок, но кожа была упругая, почти звонкая. На секунду замер, не зная, смотреть ли на себя как на героя или как на подопытного. Потом налил в ладонь воды, плеснул на лицо – и холод пробежал по спине, взбодрил, как удар ветра в морозный день.

Одежда висела в коридоре, на старой вешалке с облупленной краской. В шкафу – две рубашки (одна клетчатая, вторая сшита самой бабушкой), тёмные брюки, галстук, который всегда казался униформой, а не украшением. Леонид выбрал рубашку, провёл ладонями по ткани – на ощупь ткань оказалась грубее, чем помнил. Брюки сидели идеально: в юности ему редко везло с одеждой, а тут – будто сшито на заказ. Накинул сверху куртку – чёрную, с искусственным мехом, а потом сунул руки в карманы, где нащупал комок жвачки и потерянный билетик на каток. В этот момент прошлое накрыло целиком: до боли в горле, до нервного желания смеяться и плакать одновременно.

Бабушка уже мыла посуду. Делала это быстро, в особом ритме: чашка, тарелка, ложка, чашка, тарелка… Каждое движение – часть симфонии, в которой не хватало ещё одного голоса. Она бросила взгляд на внука и тут же отвела глаза, будто застеснялась собственной привязанности.

– Сегодня ты во сколько? – спросила бабушка, не меняя ритма мытья посуды: чашка, тарелка, ложка – всё звучало почти беззвучно, словно кто-то приглушил фон до состояния дождя за окном.

Леонид облокотился на стол, прикрыв глаза. Порывшись в памяти, выудил нужное расписание, переложил его на язык.

– К девяти, но можно и позже, – сказал Леонид, делая вид, будто это не важно.

Илга Николаевна хмыкнула – эта реакция означала, что всё поняла.

– Позавтракай нормально – и целый день твой, – заключила бабушка, обернувшись на секунду. Влажные руки были красными, как после перца, но взгляд оставался спокойным, даже заботливым. – По пути купи хлеба, если останется мелочь. Я оставила тебе трояк на подоконнике.

Она не любила говорить наполовину: если просила хлеба – значит, сама не могла выйти или боялась, что внук забудет мелочи, увлёкшись делом. В этом был целый кодекс: доверить поручение – всё равно что пригласить к диалогу, не прерывая ни на миг привычного хода жизни.

В тишине, которую нарушало лишь слабое журчание воды и хруст губки о керамику, Леонид вдруг осознал, что эта кухня – единственный уголок во всём мире, где его ждут именно ради него, не ради статуса, не ради пользы, а просто так. Огляделся, запомнил каждую трещину в столешнице, каждую выцветшую букву на упаковке чая. Знал: всё это может раствориться в один момент. Хотелось остаться, прикинуться больным, слушать рассказы бабушки о войне, о том, как она молчала на уроках, чтобы не выбиться из строя, как вместе с другими бойцами форсировала Днепр, но всегда оставалась «с характером». Её голос был тугой, но не жёсткий; она умела говорить о прошлом так, что оно не казалось ни героическим, ни трагическим – просто было, и всё.

– Не хочется тебе сегодня никуда, – сказала бабушка, словно прочла мысли. – Ну да ладно. Жизнь не спрашивает, хочет ли кто на улицу, – и улыбнулась краем рта.

Леонид ответил тем же – полуулыбкой, в которой была и благодарность, и неловкость, и что-то ещё, что не укладывалось ни в один взрослый язык.

Бабушка домыла посуду, вытерла руки, подошла ближе – и аккуратно, почти не касаясь, поправила ему воротник. Жест был прост, но Леонид едва не вскрикнул: столько нежности и грусти в одном движении встречал разве что в книгах. Почувствовал, что сейчас заплачет – или засмеётся, если не отвлечётся.